'; text ='
Грекова Ирина
Свежо
предание
- 2 -
И. ГРЕКОВА
Свежо предание
Роман
Часть первая
Первым впечатлением, которое он запомнил, был радужный
солнечный зайчик на стене. Обои были светлые, в крупных
косых клетках, и в самую середину одной из клеток упал зайчик
и лежал там, не шевелясь, притихший и полосатый, сияющий
каждым цветом.
Маленький мальчик еще толком не знал названий цветов - ему
было всего три года. Он засмеялся и стал ловить зайчик рукой.
Зайчик не давался: он только лег сверху на желтоватую
худенькую руку и чуть-чуть изменил цвета. Мальчик был
счастлив.
Он сидел на постели у мамы, на подушке, между мамой и
зайчиком. Он давно не видел маму: она куда-то исчезла, а потом
вернулась, и вот сейчас, сидя на подушке, он был ужасно
счастлив, весь дрожал от счастья и от страха, что мама снова
уйдет. Мама лежала желтая и бледная, та и не та, не совсем
знакомая, остриженная, с короткой щетинкой на черной круглой
голове. Малыш трогал щетинку пальцем, узнавал маму и боялся
себе поверить и на всю жизнь запомнил радужный зайчик на
светлых обоях и ощущение счастья, смешанное со страхом, что
оно уйдет.
Потом, много позже, он узнал, что это было в двадцатом году,
что мама болела тогда сыпным тифом и чуть не умерла, а
радужный зайчик шел от хрустальной пепельницы на столе. Это
была крупная пепельница из светлого, тяжелого хрусталя с
гладкими сияющими гранями. Когда мальчик подрос, он сам
научился в солнечные дни поворачивать пепельницу рукой и
гонять зайчика по стене. Так и плясал над детством, над жизнью
радужный зайчик, а потом стал появляться все реже и реже,
пока, наконец, не погас совсем.
Мальчика звали Константин Левин.
Его родители - Исаак Левин и Вера Бергман - встретились в 1912
году на студенческой вечеринке. Он - студент-технолог, она -
- 3 -
курсистка-бестужевка. Оба молодые, даже очень. Оба -
революционеры. Оба пошли в революцию потому, что иначе
жить было нельзя.
Вера была веселенькая, черненькая, с доверчивыми круглыми
глазами и мелкокудрявыми волосами, до того мелко, что они
даже не казались пышными. Когда она, смеясь, открывала рот,
там сидели плотно, как горошины в стручке, голубые зубки. Она
очень мило картавила, и каждое "р" подпрыгивало и каталось в
горле этаким шариком. Вера часто смеялась, любила общество,
трудно огорчалась и легко утешалась, а в беде была твердая как
кремень. Смеющийся кремешок. Его бьют, а от него - смех и
искры.
Многие считали ее легкомысленной. И трудно было догадаться,
не догадывался никто, что эта смешливая, легонькая, веселая
Вера носит с собой, глубоко упрятав внутрь, одну вечную,
страшную картину. Это были мертвые дед и Циля.
Деда и сестренку Цилю убили погромщики в девятьсот пятом
году. Вере тогда было двенадцать лет. Дед лежал на спине,
повернув голову набок, с косо отброшенной в сторону седой
бородой. Он был неподвижен, но казалось, что он бежит,
отчаянно торопится, и бороду отдуло в сторону ветром. А
поперек широкой дедовой груди, поникнув, как изломанный
стебель, бескостно лежала маленькая Циля, с голубым личиком,
в реденьких, колечками, черных кудряшках. Дед держал се,
словно оберегая и унося с собой, - старческой, белой и очень
сухой рукой с голубыми жилами.
Эта картина всегда была при ней. Стоило Вере замолчать,
задуматься, попросту перестать смеяться, как внутри что-то
соскальзывало - словно маятник к положению равновесия, - и
снова перед глазами лежали, на испачканной красным земле,
дед и Циля. Только за собой недосмотришь - они снова тут. Дед
и Циля.
Сначала от этого хотелось кричать, кусать руки, но постепенно
Вера почти привыкла к ним. И сама картина с годами
изменилась, стала спокойнее, и дед теперь лежал в памяти
неподвижнее, и не так относило ветром его бороду. Но это
всегда было в ней, и в революцию Вера пошла из-за них: деда и
Цили. Невозможно, чтобы так было. Что-то делать надо, чтобы
так не было.
- 4 -
Изю Левина Вера увидела впервые на пороге маленькой
квартирки, где была назначена сходка. Она позвонила, он открыл
дверь. Бежала по лестнице, опасалась слежки, запыхалась, а тут
еще с морозу в тепло. Ресницы длинные, она ими хлопала,
стряхивала снежинки.
На пороге стоял высокий, смуглый, тонкий, как хлыст, юноша с
огромными, светлыми, веселыми до наглости глазами. Эти глаза
всего больше запомнились, да еще спутанные русые волосы,
мокрые спереди, прилипшие ко лбу. На нем была белая,
сияющая косоворотка и крученый шелковый пояс с кистями.
Студенческая тужурка каким-то чудом держалась на одном
плече. В руке - гитара.
- Я - Вера Бергман, - сказала Вера. Маленький шарик два раза
перекатился у нее в горле.
Студент поглядел на нее, неистово-радостно засмеялся глазами,
но себя не назвал. Вместо того чтобы поздороваться, он
переложил гитару в другую руку, поднес указательный палец к
губам, потом быстро-быстро и совсем непринужденно приложил
палец к одной Вериной щеке, к другой, словно обжегся, и сказал
два раза: "пс! пс!"
- Это как утюг пробуют? - спросила Вера.
- Вот именно. Умница. Все понимаете.
- Ну уж... - смутившись, сказала Вера и украдкой заглянула в
зеркало. И в самом деле, щеки с морозу были красные, как
огонь, с легким пушком и, пожалуй, славные.
И все-таки, какой он странный...
А странный студент быстро, ловко и все так же непринужденно
снял с нее бархатный жакет, меховую шапочку, отобрал
маленькую муфту и все это развесил, разложил, поворачиваясь
гибко, стройно, взмахивая черным крылом висящей тужурки,
которая, неизвестно как держась на плече, еще и танцевать
ухитрялась. Все это было немножко через меру. Для той
несложной работы, которую он делал, было слишком много
движений. Казалось, вот-вот он переломится в поясе.
Он распахнул дверь и поклонился, пропуская ее вперед.
В комнате - не то столовой, не то гостиной - было накурено, пел
самовар, гремели чашки. Хозяйка дома - худая, веснушчатая
девица с лошадиным лицом и пенсне на каких-то постромках -
еле заметила Веру, наскоро пожала ей руку, сказала:
- 5 -
"Развлекайтесь самостоятельно. У нас без церемоний. Чаю?" и,
не дождавшись ответа, присоединилась к спорящим.
Спор гудел, как шмелиный улей. Табачный дым ходуном ходил
над чайным столом с грязными тарелками, мокрыми окурками,
бескровными ломтиками лимона в недопитых стаканах. О чем
спор? Слышно было: "...Государственная дума... Марков
Второй... дело Бейлиса... медицинская экспертиза...
международный скандал... дело Бейлиса..."
Внезапно от группы спорящих отделился один - грузный мужчина
с черной бородой, - поднял широкую, как сковорода, руку и
мощным, покрывающим спор басом возгласил: "Сейчас дело не
в этом. Сейчас главное - в теории. Без теории нет революции,
нет борьбы".
А Вера ничего не понимала в теории. Ей, наверно по наивности,
казалось, что никакой теории не нужно. Разве нужна теория,
чтобы любить и ненавидеть? Она пришла в революцию просто
потому, что иначе не могла. И еще потому, что они лежали там
вечно: мертвый дед и мертвая Циля. Но об этом она никогда
никому не говорила. Она никого не могла пустить туда, где они
лежали.
Сидя на диване и еле прислушиваясь к спору, она оглядывалась,
блестя оживленными глазами. Нет, его, кажется, не было тут -
того товарища, с которым они условились встретиться. Которому
она должна была сказать условные слова (только бы не
забыть!). Который должен был передать ей письма из Центра.
Лица кругом были все незнакомые. Знакомым - пугающе
знакомым казался только один - тот студент, что отворил ей
дверь и обжегся об ее щеки. Он все время мелькал по комнате -
быстрый, поворотливый, горя глазами, взмахивая черным
крылом тужурки, нагибаясь то к одному, то к другому, и вдруг
остановился перед ней, поставил ногу на стул, крепко и точно
ухватил гитару, пристукнул костяшками пальцев по деке,
ущипнул струны - раз, другой... И сразу не стало слышно
спорящих голосов. С проникающей нежностью заныли струны...
- А ну! - крикнул он самому себе и быстрой, задыхающейся
скороговоркой вырвался, понесся вперед:
Во поле березонька стояла...
Во поле кудрявая стояла...
сообщал он доверительно, полушепотом, словно невесть какую
- 6 -
новость (только вам. только вам!). А гитара так и порхала у него
в руках, вертелась, подпрыгивала.
Белую березу заломаю...
сообщал он все так же, по секрету, неистово глядя Вере в глаза.
"Заломает, верилось ей, - ох, заломает!"
- Вот так-то, - сказал он, закончив песню и садясь рядом. - Будем
чай пить.
Все было сизо от дыма, и окурки лежали везде: в блюдечках, на
подоконниках, в стаканах с ломтиками лимона. И споры, как
окурки, намокли желтым, и Вера ничего не понимала, но
веселый студент был рядом: вскакивал, садился, хватал и
откладывал гитару - беспокойный, как огонь на ветру. Но
странное дело - от его беспокойства ей было спокойно. Того
товарища все не было, это должно было тревожить Веру, но не
тревожило, все было в порядке, и она даже не испугалась, когда
около полуночи раздался звонок - долгий, требовательный - и
кто-то сказал: "Полиция!" Произошла небольшая суматоха, кто-то
ахнул, кто-то разбил стакан, хозяйка предложила всем сохранять
присутствие духа, а грузный чернобородый пошел отворять.
Вера и сама не сообразила, как она оказалась в коридоре, а
потом на кухне, с тем самым студентом.
- Быстро одевайтесь, - приказал он шепотом, подавая ей жакет и
шапочку. - Муфты не нашел. Обойдетесь?
- Несомненно.
- Я вас сейчас отсюда выведу. Не боитесь?
- Нет.
Он резко рванул к себе раму окна, она распахнулась с сухим
бумажным треском. Оттуда дохнул темный, влажный воздух
ранней зимы. Снег уже перестал, и после накуренной комнаты
неожиданная свежесть ночного воздуха тонким счастьем входила
в легкие.
Студент кошкой прыгнул на подоконник и поднял к себе Веру. За
окном была покатая крыша, запорошенная очень белым в
темноте снегом. Она загремела под ногами, как ведро.
Они пробежали по крыше, спустились по пожарной лестнице,
перелезли на другую крышу, потом - на третью... А там Вера уже
перестала соображать, где они и по каким крышам и лестницам
идут. Вверх - вниз... Студент вел ее за руку, иногда бережно
приподнимал или опускал куда-то. Он шел в темноте легко и
- 7 -
уверенно, с кошачьей чуткостью шага. Вера не удивилась бы,
если, свалившись с крыши, он перевернулся бы по-кошачьи и
встал сразу на ноги. Ей не было страшно - напротив, было
весело и любопытно, чем это кончится?
А кончилось тем, что пришлось спрыгнуть с невысокой крыши
сарая прямо в мягкий, пухлый, под ногами оседающий снег. Двор
был глубокий, темный, в окнах - ни огонька. Он соскочил первым
и принял Веру прямо в руки - тонкие, сильные, вздутые у плеч
жесткими желваками. Так они и стояли в обнимку, по колено в
снегу, переводя дух и прислушиваясь.
- Кажется, все, - сказал он. - Погони не слышно. Ну, как вы себя
чувствуете?
- Прекрасно.
- Прекрасно, - передразнил он, пытаясь, как она, шариком
перекатить два "р". И вдруг, не разжимая и не сжимая объятий,
поцеловал ее в губы маленькие, холодные, пахнущие оттепелью,
снегом.
- Это ничего, что я так сразу? - спросил он и разжал руки.
Вера не ответила, почему-то расхохоталась. Просто стояла и
смеялась, громко, беспечно, прихлопывая ладошками по
коленям. Колени были низко, у самого снега. Впрочем, и он
стоял по колено в снегу и тоже, верно, выглядел коротышкой.
Это она над ним?
- В чем дело? - спросил он довольно обиженно. - Если вам не
понравилось, дайте мне пощечину и дело с концом.
- Нет, ничего. Просто мне стало очень смешно. Я ведь совсем не
знаю, как вас зовут.
- Меня зовут Изя. Исаак Рувимович. Исаак Рувимович Левин.
Поняли?
- Поняла. Рувимович, - сказала она и вдруг положилаему голову
на плечо. Он осторожно ее обнял.
- А я ведь тоже не знаю вашего отчества.
- О, это очень просто. Ильинишна.
- Ильинишна, - сказал он важно, бережно и снова ее поцеловал.
- Это из какой-то сказки: Ильинишна. Надо идти, Ильинишна.
Только куда?
- Не все ли равно? Куда-нибудь.
- За моей квартирой следят. А то бы я вас пригласил.
- Забавно. За моей тоже.
- 8 -
- Пойдем знаете куда? На вокзал.
До утра они просидели на вокзале. А утром, прощаясь, не зная,
увидятся ли, они уже знали друг о друге все. И главное, ничего
не надо было рассказывать - все и так было ясно. Изя был
первый, кого Вера пустила туда к деду и Циле. Она ничего не
сказала словами - он и так все про нее знал. Пустякинишна моя,
- сказал он, целуя ее на прощанье. Через две недели они
поженились, а еще через две недели Исаака Левина арестовали.
Снова встретиться им удалось только в шестнадцатом году,
когда Изю выпустили из тюрьмы и почти сразу же послали на
фронт. Он пробудет в Петрограде всего две недели. Только два
раза по две недели прожили они вместе до революции. Ничего -
они были молоды. Их счастье было впереди. Оно ждало -
революции - и дождалось.
* * *
В двадцатом году мальчику было три года, а родился он в
семнадцатом году, в Петрограде, в самую Февральскую
революцию.
Зимним ветреным вечером Вера Левина шла по улице,
задыхаясь от ветра, от возбуждения. Вот оно, наконец-то,
начинается, началось! Вот она Революция! Та самая, за которую
боролись, умирали, сидели в тюрьмах, бежали с каторги.
Неужели она? Она! Вес ужасы были позади: полицейские,
жандармы, и те страшные, пьяные, с икотой и "Боже, царя
храни", которые убили деда и Цилю. Ничего такого больше не
будет! Революция всегда была впереди, а теперь она здесь, вот
она, ее можно потрогать рукой. Революция - на улицах
Петрограда. Небо дрожало и горело янтарным дымным заревом,
и в разных местах весело, безобидно и вовсе не страшно
щелкали выстрелы. По привычке Вера попробовала, как всегда,
увидеть деда и Цилю, но вечная картина расплывалась,
ускользала в сторону. А то, что ей удавалось увидеть, было не
такое - не живое, не страшное. Словно бы дед перестал бежать
и спокойно лег на землю, вытянув длинные ноги, а Циля и
вообще не хотела показываться мелькнув на мгновение,
пропадала. "Неужели они отпустили меня?" - думала Вера. Это
было неправдоподобно, почти как сама революция.
На углу, под оторванной, грохающей на ветру вывеской, были
навалены бревна: баррикада. Немолодой, крепко бородатый
- 9 -
солдате папахе, кряхтя, подкатывал бревно повыше. Вера
остановилась рядом.
- Солдатик, а солдатик, - сказала она.
- Чего? - неохотно отозвался солдат.
- Ну как? - спросила она.
Она и сама не знала - "чего". Может быть, того, чтобы солдат
подтвердил ее радость, гордость. Похвалил ее за революцию,
что ли.
- Шли бы вы отседова, барышня, - хмуро сказал солдат.
Тут случилось что-то непонятное. Какой-то холодный, тонкий
писк прозвучал не снаружи, нет, внутри, в ней самой. Вере стало
смешно от этого писка, но в груди что-то мешало смеяться. Она
помахала солдату варежкой и тихонько, соскальзывая ботиками,
стала сползать боком на бревна. Внезапно она увидела деда:
живой, смеющийся, с красивой бородой, он сидел на стуле под
часами, а на коленях у него, играя брелоками, сидела маленькая
Циля.
Солдат нагнулся. Он увидел бледное, с синевой личико,
выпуклые веки на неплотно закрытых глазах и из угла рта -
извилистый черный шнурок: кровь.
- Господи батюшка, подстрелили, царица небесная, - сказал он,
подхватывая Веру под мышки. Маленькая барышня оказалась
неожиданно тяжелой. Вот оно в чем дело...
- Эх ты, птаха, - горько и бережно сказал солдат. Он взял Веру
на руки и отнес в военный госпиталь. Ночью ей сделали
операцию, а к утру родился Константин Левин.
* * *
- Это ты, это ты, - бессмысленно повторял Исаак Левин, стоя на
коленях у Вериной койки, целуя грубое шерстяное одеяло. Он
был худ и страшен, с белыми губами, в полушубке, с маузером у
пояса. На один день он приехал с фронта и завтра должен был
ехать назад. Может быть, он даже был дезертиром Вера как
следует не поняла. Она лежала с выложенными поверх одеяла
слабыми руками, но он почему-то целовал не руки, а одеяло и
все повторял: "Это ты". Внезапно он вспомнил про мальчика.
Мальчик был лишним, нереальным, не имел смысла.
Существовала только она. Вера - живая!
- Как мальчик? - спросил он. В сущности, ему не было дела до
мальчика. Спросил, в сущности, так, из вежливости.
- 10 -
Маленькая улыбка вспорхнула на бледные Верины губы.
- Очень хорош, очень хорош, - ответила она шепотом. - Молока
нет. Как мы его назовем?
- Все равно, - сказал Исаак. - Это ты.
И Вера назвала мальчика Константином.
Ух и досталось же ей от Изи, когда они наконец увиделись!
Мальчику было уже полгода, а.отец впервые узнал, как его зовут.
- Какое недомыслие! - кричал Исаак. - Константин Левин! Почему
не сразу Евгений Онегин? Или Чайльд Гарольд?
На всю жизнь ты его опозорила. Все будут его спрашивать:
давно ли он из романа "Анна Каренина"?
- Я просто забыла, - говорила Вера смеясь.
- Что забыла?
- Что есть Анна Каренина. Что есть Константин Левин.
- Константин, да еще Исаакович! Хорошенькая комбинация! Ты
подумала, как его будут звать, когда он вырастет?
- Нет, не подумала, - легкомысленно отвечала Вера- может быть,
когда он вырастет, никаких отчеств уже не будет. А теперь его
вообще зовут Тань-Тин. Как китайца. Правда, хорошо?
- Пустякинишна! - гремел Исаак. - Вот уж подлинно
Пустякинишна! Кстати, где же этот парадокс? Я ведь его еще не
видел.
- Лежит на балконе, голубой от счастья.
- Почему голубой?
- Посмотри сам.
Они вышл.Нет, не подумала, - легкомысленно отвечала Вера. -
Может и на балкон. И точно, в бельевой корзине лежал Тань-Тин,
голубой от счастья. Он был пьян, мертвецки пьян свежим
прохладным воздухом, он спал отчаянно, страстно, восторженно,
с тонкими прозрачными голубыми веками, с голубыми жилками
на беленьких висках.
- Константин Исаакович, - вдруг нежно сказал Изя. - Нелепость и
сын нелепости.
- Так-то лучше, - одобрила Вера. - Ну, а теперь возьми меня в
руки.
Он взял ее в руки, и они смирно стояли у бельевой корзины,
внимательно глядя, как трудился Тань-Тин над своим
вдохновенным сном. Они без слов думали о том мире, в котором
он будет жить, где вообще не будет паспортов, а может быть,
- 11 -
даже и отчеств, и где у маленького Тань-Тина никто не спросит:
еврей он или нет и почему он Исаакович.
* * *
День, когда в сознании маленького Тань-Тина впервые зажегся
радужный зайчик, был еще тяжелым днем голодного двадцатого
года. Но ничего тяжелого не запомнил Тань-Тин. Для него все
было радостью. Как жадно кусал он маленькими зубами ломоть
черного, плохо пропеченного хлеба, посыпанный грубой солью!
Одни солинки были серые, круглые, как обкатанные шарики,
другие - серебряно-белые, искорками. Он видел эти крупинки
близко-близко, они казались ему интересными, как кубики. От
зубов на хлебе оставались ровные, круглые дужки. Каждая дужка
- словно цветок. Он кусал и играл, ел и играл и смеялся от
радости.
В углу была кафельная печка с гладкими белыми изразцами, и
на каждом изразце ярко-синим, страшно-синим была нарисована
своя картинка. На одной китаец-рыболов в шляпе домиком
опускал в синюю воду тонкую, красиво изогнутую удочку. Сколько
раз, глядя на эту картинку, Тань-Тин ждал и боялся, что китаец
вдруг вытянет синюю рыбку! На другой - синий кот, подняв лапу,
неподвижно ловил синюю мышь, и Тань-Тин тоже сладко боялся:
а вдруг поймает? Он больше любил те изразцы, где никто никого
не ловил, а просто были синие цветы, синие часы, синие
будочки. И все-таки его что-то тянуло к тем, страшным.
А иногда печку топили: заслонка открывалась, как маленькая
дверь, а внутри, за дверью, волновался огонь. Это он любил
больше всего. Огонь все время менялся. Только что он
размахивал яркими языками, и вдруг обрушивалось, треща,
полено, брызгали в стороны прыткие искры, большие языки
падали, исчезали, и только один, синенький, робко всползал на
влажный торец полена, рядом с шипящими пузырьками влаги, и
начинал жить. Тань-Тин смотрел, как жил огонек, жадно желал
ему жизни, ахал, когда огонек умирал. А когда заслонку
закрывали, через круглые дырки долго-долго было видно, как
цвели и менялись уголья: сначала желто-оранжевые, потом
малиново-красные, потом уже угасающие, пепельно-багровые,
потом лилово-синие... И все.
Мальчик болезненно любил цвета или, как он их называл,
"краски". Кто знает, может, он и в самом деле видел мир ярче
- 12 -
окрашенным, чем другие? Кто поручится, что все мы видим
одинаково? Может, тот ошалелый мечтатель, который, раскрыв
рот, непонятно для других стоит и глазеет на улице, просто видит
не то, что другие?
Тань-Тин жил и купался в красках. Краски сверкали, гремели,
пели, пахли. Небо для него было голубей голубого, осенние
листья - желтее желтого. Видя какую-нибудь особенно яркую,
красивую краску, он бледнел от восхищения. Так было и потом,
когда он подрос и из Тань-Тина стал Костей. Товарищи часто
удивлялись: на что это он так пристально, так серьезно, с
восторгом и страданием смотрит? "Что там у тебя? Ничего". А
смотрел он просто на снег или на небо. Для мальчиков снег был
белый-белый, и только. А Костя видел его дивно разноцветным:
сиреневым в зимние вечера, ярко-голубым, с глубокими синими
тенями - солнечным днем. А пасмурное облачное небо? В
некоторые темные вечера оно светится изнутри вишневым.
Никто не видел этого, а Костя видел. В таком великолепном,
разноцветном мире подрастал Костя, и было ему очень хорошо,
замечательно.
А главное, он очень любил свою маму. Когда мама приходила со
службы, он бросался к ней, метался от счастья, подскакивал,
вцеплялся в нее и целовал, целовал, никак не мог перестать
целовать свою маму. "Пустякинишна", называл он ее про себя.
Это имя он слышал от папы и очень запомнил. Вслух не
произносил, а внутри себя - да.
И папу он тоже любил. Даже неизвестно - кого больше. Глупый
вопрос. Когда к нему однажды пристали, кого он любит больше -
папу или маму? - Костя не отвечал, со стыда зарылся лицом в
подушки, а папа сказал: "Глупый вопрос".
Мама, конечно, была ближе, понятнее. Она каждый день
приходила со службы, кормила его, играла с ним. Папу Костя
видел реже и знал меньше. Папа часто уезжал куда-то, пропадал
надолго. Тань-Тин рано научился отвечать:
"Папа в командировке". Но зато когда папа приезжал - какой
начинался праздник, какой восторг! Папа словно не приходил, а
взрывался в передней, как будто от него во все стороны
сыпались искры. И всегда он кричал что-нибудь особенное,
несуразное, вроде: "А где туг мой зверинец? где тут черное
зернышко с отросточком? где тут моя чепушинка с
- 13 -
чепушоночком? А ну-ка, подайте мне их сюда, подайте!" И
Пустякинишна, счастливо и как-то раскосо сияя черными
пуговицами, мчалась со всех ног в переднюю, а за ней Тань-Тин,
визжа свистулькой, тоненько и прерывисто: "ай-ай-ай!" А папа
уже стоял там, весь праздничный, сказочный, разбойничий, с
неистово-светлыми глазами на смуглом лице. Он хватал обоих,
поднимал в воздух и старался стукнуть лбами. Тань-Тин
отбивался, захлебывался визгом, а Пустякинишна послушно
подставляла круглый крутой лобик и косила глазами, виновато
сияя...
Стоило папе переступить порог, как появлялись гости. Шум,
споры, гитара, песни, дым. Маленький Костя тут же
пристраивался в углу дивана, широко открыв аспидно-серые
глаза, боясь упустить, проглядеть. А папа метался по комнате,
как язык огня, - словно вспыхивал, перекидывался с места на
место, от него становилось горячо и ярко, даже щеки горели.
Но самое лучшее начиналось потом, когда гости уходили и они
оставались втроем - папа, мама и он. Костю укладывали спать и
гасили свет, а он нарочно долго не спал, все слушал, как
шептались в темноте папа и мама. Какие слова они говорили!
Особенно папа! Сколько имен у него было для мамы, для
Пустякинишны!
Костя слушал, сладко борясь со сном, чувствуя на глазах
горячие слезы, изнемогая от любви к ним, к самому себе, ко
всему на свете.
Папа уезжал, и снова они оставались вдвоем. О, им не было
скучно вдвоем - им было хорошо. Мама ходила на службу, но
ведь она возвращалась, и даже ждать ее было интересно. Костя
замечал, где было солнце вчера, когда она пришла, или куда
падала тень от стула, и, глядя на свои солнечные часы, говорил
в уме: теперь уже скоро, совсем скоро... Ну, еще, еще
немножечко... И вот - она.
Она входила, такая, как всегда, и все же каждый раз новая,
целовала его и сразу же начинала играть. Словно она играла
уже на улице, а здесь только продолжала.
Играя, она накрывала на стол, играя, обедали. Тарелки
становились домами, вилки и ложки - людьми. Люди ходили друг
к другу в гости. А иногда людьми были хлеб, сахар, яблоки.
Очень смешно ковыляло яблоко на тонких спичечных ножках, с
- 14 -
бумажным колпачком на макушке...
Разные у них были игры. Они сами их выдумывали, и у каждой
игры было название. Была игра "плюх гусиный", была игра
"шарики-булки", была игра "лапчатым шагом"...
А еще лучше было вечером, перед сном, забраться с мамой на
диван и слушать рассказы. Забраться надо было очень-очень
глубоко, очень уютно, совсем укопаться в подушки, а сверху
накрыться клетчатым, бахромчатым пледом. Мама с Тань-Тином
долго устраивались, примащивались на диване, перетягивали
плед, приговаривая: "надо суетиться, надо суетиться", наконец,
отыскав нужный уют, затихали, обнявшись. "Теперь
рассказывай", говорил Тань-Тин.
Самый любимый рассказ был про бедного Пульбика.
- Про бедного Пульбика, - требовал Тань-Тин.
- Бедный-бедный Пульбик, - начинала мама каким-то особенным,
таинственным голосом. - Бедный Пульбик и так-то был бедный, а
еще очень любил прибедняться...
Свои любимые рассказы он знал назубок, и боже упаси было
переставить или заменить хоть одно слово. Вообще, Тянь-Тин
был консерватор. Он хотел, чтобы все оставалось, как было.
Пусть только длится, длится, длится, пусть никуда не уходит
счастье, которое есть теперь.
Детство Тань-Тина еще было тем замечательно, что он почти не
слышал слова "нельзя", под которое растут многие дети. Он
рано и подолгу оставался один и привык сам собой
распоряжаться. Мама работала, папа - тоже, да его почти
никогда и не было дома. Совсем маленьким Тань-Тин приучился
сам есть, бережно подбирая крошки, сам одеваться и
раздеваться, сам ложиться спать, если мамы долго не было. Он
мыл руки, когда это ему приходило в голову, а не приходило -
тоже не беда: мама, придя домой, звонко кричала: "А ну-ка,
вдвоем, мыть руки, мыть руки, посмотрим, у кого грязнее!" - и он
радостно намыливал под тонкой струйкой ледяной воды
маленькие красные руки, гордясь тем, какая черная капает с них
вода на белую эмаль раковины...
А квартира, когда он оставался один, была не пустая: в ней жили
соседи.
Любимым соседом у Тань-Тина был старик настройщик, Генрих
Федорович, со своей кошкой и скрипкой. Тань-Тин подходил к
- 15 -
двери, скромно стучал пальцем и спрашивал: "Можно или
нельзя?" И Генрих Федорович всегда говорил: "Можно".
А в комнате у него было очень интересно. Черная кошка Тилли с
крохотным белым пятнышком на груди - всего несколько
волосков - умела делать разные штуки. Ученая кошка. По
команде она влезала на стул, становилась на задние лапы,
чихала. Тань-Тин говорил ей по-немецки: "Тилли, ауф!" - и кошка
послушно вставала. Как полагается, мальчик играл с ней
бумажкой на веревочке. Такая игра была, пожалуй, слишком
детской для Тилли; она вступала в нее, но как-то нехотя,
снисходительно, не кидалась на бумажку, как другие кошки, а
шла за ней - медленно, стройно, чуть изгибая узкое черное
туловище и время от времени брезгливо трогая бумажку лапой.
Так они и ходили вдвоем: кудрявый, белокурый, бледненький
Тань-Тин и черная, гибкая, высокомерная, снисходительная к
нему Тилли.
У Генриха Федоровича пахло деревом, канифолью, лаком,
столярным клеем. Здесь много было разных вещей, они всегда
были на одних и тех же местах, поэтому от каждой вещи там, где
она стояла, лежала или висела, оставался отпечаток. От часов -
на лаковой крышке комода, от альбома - на бархатной скатерти,
от книг и картин - на выгоревших желтых обоях. Когда мальчику
случалось взять в руки какую-нибудь вещь, он всегда мог по
отпечатку вернуть ее точно на место. Тань-Тину это нравилось,
хотя было непривычно: у них дома, кажется, ни одна вещь не
лежала дважды на одном месте, все кочевало: посуда, диванные
подушки, папина гитара, а главное, книги, книги, книги... А
сколько веселых и смешных поисков, сколько радости найти
наконец пропавшую вещь!
У Генриха Федоровича все не так. Тут тоже есть книги, но не
такие строгие, тяжелые, в кожаных переплетах, а внутри -
странные, рогатые буковки... Огромный буфет, похожий на дом с
окнами и дверями, - в нем, наверно, можно было бы жить. На
полке - глиняная пивная кружка с оловянной крышкой, а на ней
рисунки белой и коричневой глазурью: охотники едут на охоту,
кто кормит собак, кто чистит ружье. Нажмешь пальцем - крышка
откинется, и из кружки можно пить пиво, хотя, что такое "пиво",
Тань-Тин не знает. На шелковой нитке подвешено чучело птички
колибри со сверкающей, ярко-синей грудкой, бывают же такие
- 16 -
птицы, счастливые. (Тань-Тин даже снегирю завидовал, что он
красный.) На столике - фарфоровая статуэтка: мальчик, нагнув
голову, вынимает из ноги занозу: волосы у него почему-то не
падают вниз, а красивыми волнами лежат вдоль щек. На стене -
черная овальная рамочка с венком из мелких сухих цветов, а в
рамочке выцветшая фотография: белокурая девочка с
маленькой собачкой на руках. Девочка напряженно, без улыбки,
смотрит перед собой бесцветными глазами с булавочными
точками зрачков, а собачка подняла ухо, прислушивается. "Кто
это?" - спросил однажды Тань-Тин. Генрих Федорович коротко
сказал: "Амальхен", - и мальчик понял, что спрашивать больше
не надо.
Иногда Генрих Федорович варил кофе. Времена были тяжелые,
скудные, кофе - ячменный, без молока и почти без сахару, но как
это было вкусно! Особенно черный хлеб, нарезанный кубиками,
подсушенный на сковородке, и каждый кубик посыпан немножко
солью и немножко - перчиком. Ничего не могло быть вкуснее,
чем эти кусачие кубики с горячим, коричневым, горьковатым
кофе. Выпив свою чашку, Тань-Тин вежливо говорил "данке
бестенс", как учил его Генрих Федорович, и торопился встать из
за стола, чтобы не показать виду, как ему хочется еще.
Но самое лучшее было, когда Генрих Федорович брался за
скрипку.
Скрипка лежала в черном, ветхом футляре, завернутая в
шелковое одеяльце, как маленький ребенок. Генрих Федорович
вынимал ее, бережно протирал замшей, проверял пальцем
смычок и, зажав скрипку подбородком, наклонив к ней большое
седое ухо, начинал играть. Уже первые, болезненно
противоречивые звуки настройки хватали Тань-Ти-на за душу.
Тоненькие иголочки, нет, лопающиеся пузырьки шли у него по
спине, и каждый волосок на их пути становился дыбом. А потом,
блаженно разрешая противоречие, начинала петь музыка.
Генрих Федорович играл - и плакал. Крупные, прозрачные слезы
собирались в уголках глаз и чинно, одна задругой, катились по
морщинам к носу. Тань-Тин слушал и был счастлив и думал о
Генрихе Федоровиче, и об Амальхен, и о своей маме, которая
где-то там одна на службе, ему было жалко всех - и все-таки он
был счастлив. И долго-долго потом, когда он уже давно вырос и
стал взрослым. Костя никогда не мог слушать спокойно, как
- 17 -
настраивают скрипки. Болезненно-острое, дребезжащее,
пронзительное чувство проходило у него по спине. А потом
начиналась музыка. Скрипки пели, и ему было жалко всех, и он
был счастлив.
* * *
Еще была в квартире соседка - тетя Дуня с дочками. Дочери -
незамужние, некрасивые - работали на фабрике, а тетя Дуня
сидела дома, хозяйничала. Рано постаревшая, в темном платке,
с негнущимися, но ловкими коричневыми пальцами, она целый
день шмыгала: из комнаты в кухню, из кухни в комнату. Тань-Тин
иногда просто думал, что она не умеет сидеть. Все время она
была на ногах, все время что-то скребла, чистила, перетирала. И
все у нее выходило ловко, складно, ухватисто. Она чистила
картошку, проворно орудуя старым, сточенным на нет ножом, - и
кожура завивалась над столом тончайшей, длинной, вырезной
лентой. Гладила белье и, набрав в рот воды, спрыскивала - и
вода мельчайшей радужной пылью повисала в воздухе. Тань
Тину очень нравилась эта пыль, он сам попробовал брызгать изо
рта, но не смог - только облился.
В комнате у тети Дуни было красиво, как в сказке. Кружевные,
накрахмаленные, стоячие занавески. Высокая, неприступная
кровать с пирамидой подушек в ярко-белых, вышитых
наволочках, одна другой меньше. В углу - иконы с начищенными,
блещущими ризами, перед ними лампадки с огоньками, большое
фарфоровое пасхальное яйцо на голубой ленте. А на окнах -
цветы, красные, бархатные герани, огорченные фуксии с
поникшими розовыми головками и, наконец, на табурете, в
зеленой деревянной кадке, китайский розан - уже не цветок, не
куст - костер красоты.
А какой у тети Дуни был примус! Яркий, гордо стоящий на
прямых, чуть расставленных ножках. Когда тетя Дуня накачивала
примус, он начинал рокотать и петь, широко разбросав над
головой синее пламя. У них с мамой был совсем другой примус:
тусклый, закапанный, жалко свернувшийся набок. Когда его
зажигали, он долго сопротивлялся, а когда загорался, то желтым,
коптящим огнем, с шипением выпуская то в одну, то в другую
сторону длинный язык...
Из-за примуса-то все и получилось: Тань-Тин разлюбил тетю
Дуню. Сначала любил, а потом разлюбил - из-за примуса.
- 18 -
Однажды он стоял на кухне, зачарованно глядя на синюю корону,
и даже палец в рот положил от восторга. Тетя Дуня спросила:
"Ты чего?"
- Примус, - ответил Тань-Тин.
- Эх ты, богово дитятко, - ласково сказала тетя Дуня. - Мать-то
твоя безрукая, только и знает по службам ходить да книжки
читать, а примус вон до чего довела, смотреть совестно. Могла
бы раз почистить - не стеклянная. И мальчишку одного с каких
лет бросает. Мало ли чего случится.
- Нет, - сказал Тань-Тин. Он не все понял, что она говорила, но
главное понял отлично: она сказала плохое про маму, а этого он
стерпеть не мог. Он отвернулся от примуса. Не