+
Это не автобиография, а коллаж из воспоминаний, мастерски составленный корифеем детективного жанра. Джон Ле Карре в «Голубином туннеле» рассказывает не историю своей жизни, а истории из своей жизни, и их у него немало. Германия начала шестидесятых, Россия начала девяностых, беседы с Маргарет Тэтчер и Ясиром Арафатом, попытки работать со Стэнли Кубриком и Фрэнсисом Фордом Копполой, встречи со знаменитыми разведчиками и шпионами и воспоминания о родителях – об ушедшей из семьи матери и об авантюристе‑отце.
РЕЗУЛЬТАТ ПРОВЕРКИ ПОДПИСИ
Данные электронной подписи
Ссылка на политику подписи
Закрыть

Джон Ле Карре

 

Голубиный туннель.

Истории из моей

жизни

 

 

 

 

 

- 2 -

Аннотация

 

Это не автобиография, а коллаж из воспоминаний, мастерски

составленный корифеем детективного жанра. Джон Ле Карре в

«Голубином туннеле» рассказывает не историю своей жизни, а

истории из своей жизни, и их у него немало. Германия начала

шестидесятых, Россия начала девяностых, беседы с Маргарет

Тэтчер и Ясиром Арафатом, попытки работать со Стэнли

Кубриком и Фрэнсисом Фордом Копполой, встречи со

знаменитыми разведчиками и шпионами и воспоминания о

родителях – об ушедшей из семьи матери и об

авантюристе‑отце.

 

 

 

 

Джон Ле Карре

Голубиный туннель. Истории из моей жизни

 

John Le Carré

The Pigeon Tunnel

Stories from My Life

 

 

 

- 3 -

Предисловие

 

Почти каждая моя книга когда‑нибудь да называлась “Голубиный

туннель” – в рабочем варианте. Откуда взялось это название,

объяснить нетрудно. Как‑то, в очередной раз отправляясь в

Монте‑Карло просаживать деньги, отец решил взять меня,

подростка, с собой. Рядом со старым казино располагался

спортинговый клуб, на границе его территории, на морском

берегу, лужайка, и на ней – стрельбище. А пониже лужайки к

самой кромке моря параллельными рядами уходили

туннельчики. В них помещали живых голубей, вылупившихся из

яйца на крыше казино и там же попавших в ловушку. Делать они

должны были вот что: в кромешной тьме, трепеща, пробираться

к выходу из туннеля, чтобы взмыть в средиземноморское небо и

стать мишенью для желавших развлечься после хорошего обеда

джентльменов, которые стояли или лежали тут же с

двустволками наготове. Если стрелок промахивался или только

подстреливал голубя, тот поступал, как всякий обычный голубь.

Возвращался туда, где появился на свет и где его поджидали всё

те же ловушки.

Почему этот образ оказался столь навязчивым, читатель, может

быть, рассудит лучше меня.

 

Джон Ле Карре, январь 2016 года

 

Вступление

 

Сижу за столом в цоколе маленького швейцарского шале (я

построил его на гонорары за “Шпиона, пришедшего с холода”) в

горной деревне в полутора часах поездом до Берна, куда в

шестнадцать лет я сбежал из английской частной школы, чтобы

поступить в Бернский университет. По выходным мы, студенты,

мальчишки и девчонки, в основном бернцы, большой оравой

устремлялись в Оберланд – ночевать в горных хижинах и

кататься на лыжах до упаду. Насколько я могу судить, все мы

были воплощением добродетели: мальчишки в одной стороне,

девчонки в другой и по двое никогда не сходились. А если кто и

сходился, меня среди них не было.

Шале стоит над деревней. Из своего окна, если смотрю в самую

- 4 -

вышину, вижу верхушки пиков Эйгер, Мёнх и Юнгфрау и те, что

прекраснее всех, – Зильберхорн, а уступом ниже – Малый

Зильберхорн: два прелестных ледяных конуса, что время от

времени, когда приходит теплый южный ветер под названием

фён, тускнеют, но лишь затем, чтоб через несколько дней вновь

предстать в своем белоснежном, свадебном убранстве.

В числе наших святых‑покровителей вездесущий композитор

Мендельсон – маршрут прогулки Мендельсона отмечен особыми

указателями, а также поэт Гёте, хотя он, кажется, добрался

только до водопадов Лаутербруннена, и поэт Байрон, который

добрался до самого Венгернальпа и невзлюбил его – заявил, что

при виде наших истерзанных бурями лесов “вспоминает себя

самого и свою семью”.

Но больше всех мы, несомненно, чтим другого

святого‑покровителя – некоего Эрнста Герча, который принес

нашей деревне славу и достаток, учредив в 1930 году

Лауберхорнские гонки, и сам же выиграл в соревновании по

слалому. Однажды и я решил принять участие в этих гонках –

совсем сдурел! – и непрофессионализм вкупе с диким страхом,

как и следовало ожидать, привели меня к полному провалу. Мои

изыскания показали, что, став отцом лыжных гонок, Эрнст не

успокоился, но пошел дальше и придумал стальной кант для

лыж и стальные платформы для креплений, и за это мы все

можем сказать ему спасибо.

На дворе май, так что мы за неделю все времена года

перевидали: вчера выпало полметра свежего снега, только

радоваться было некому – лыжников‑то нет; сегодня

беспрепятственно палит солнце, и снег почти совсем исчез, а

весенние цветы опять пошли в рост. Теперь же спустился вечер,

и свинцовые тучи готовятся к наступлению на долину

Лаутербруннен, словно наполеоновская Grande Armée.

По их следам, вероятно, а может, потому что уж несколько дней

не навещал нас (а мы и рады были), вернется фён и обесцветит

небо, леса, луга, и домик мой станет скрипеть и трепыхаться, а

дым – выползать из камина и стелиться по ковру, который мы

однажды, в дождливый день бесснежной зимы какого‑то там

года, купили втридорога в Интерлакене; и всякий звук,

доносящийся из долины – брякнет что‑то, загудит клаксон, –

будет раздаваться сердитым протестующим возгласом, а птицам

- 5 -

придется сидеть в гнезде, под домашним арестом, – всем, кроме

галок: им никто не указ. Когда дует фён, не садись за руль, не

предлагай руку и сердце. Если болит голова или руки чешутся

прикончить соседа, будь спокоен. Это не похмелье, это фён.

В моей восьмидесятичетырехлетней жизни шале занимает

место, совершенно не соответствующее своим размерам. В этой

деревне я бывал еще до того, как его построил, мальчишкой –

сперва катался здесь на лыжах, деревянных, из пекана или

ясеня, с чехлами из тюленьей кожи для подъема и кожаными

креплениями для спуска, а потом приезжал сюда и летом –

гулять в горах с моим мудрым оксфордским наставником

Вивианом Грином, который позже сделался ректором

Линкольн‑колледжа и стал прототипом Джорджа Смайли – в

духовном отношении.

Смайли, как Вивиан, обожал свои Швейцарские Альпы, или,

опять же как Вивиан, находил отраду в созерцании природы,

или, как сам я, всю жизнь сражался с немецкой музой, – и это не

просто совпадение.

Я ворчал на своего беспутного папашу Ронни – Вивиан

выслушивал, а когда Ронни в очередной раз обанкротился,

как‑то особенно эффектно, нужную сумму раздобыл опять же

Вивиан и вытащил меня обратно в колледж – доучиваться.

В Берне я познакомился с наследником одного из старейших

семейств, владевших в Оберланде отелями. И если бы

впоследствии он не использовал свое влияние, шале мне и

вовсе строить не позволили бы, поскольку тогда, как и сейчас, ни

один иностранец не мог приобрести в этой деревне и

квадратного метра земли.

Там же, в Берне я начал сотрудничать с британской разведкой –

делал первые, детские шаги на этом поприще, донося

неизвестно что неизвестно кому. В последние дни я часто

размышляю между делом, на что была бы похожа моя жизнь,

если б я не удрал тогда из школы или удрал бы в каком‑нибудь

другом направлении. Только сейчас понимаю: все случившееся

со мной потом было следствием импульсивного юношеского

решения – бежать из Англии, выбрав самый скорый путь из

возможных, чтоб стать приемным сыном немецкой музы.

Не то чтобы в школе у меня не ладилось, напротив: я был

капитаном всяческих команд, победителем школьных

- 6 -

соревнований, потенциальным золотым мальчиком. И сбежал я

спокойно. Без шума, без криков. Просто сказал: “Отец, делай со

мной что хочешь, но я не вернусь”. Очень может быть, что во

всех своих бедах я винил школу, а заодно и Англию, тогда как на

самом‑то деле мне хотелось любой ценой освободиться из‑под

власти отца, только едва ли я мог ему это сказать. С тех пор,

конечно, мне уже приходилось наблюдать, как мои собственные

дети проделывали то же самое, правда, изящнее и без лишней

суматохи.

Но все это не дает ответа на главный вопрос: как развивалась

бы моя жизнь при иных обстоятельствах? Не окажись я в Берне,

завербовали бы меня, юношу, в британскую разведку в качестве

мальчика на побегушках, который делает, как у нас говорили,

“все понемножку”? Тогда я не прочел еще “Эшендена” Моэма,

зато, разумеется, прочел “Кима” Киплинга и энное количество

шовинистических приключенческих романов Джорджа Альфреда

Хенти и ему подобных. Дорнфорд Йейтс, Джон Бакен и Райдер

Хаггард навредить не могли.

Само собой, года четыре после окончания войны я был главным

патриотом Британии в Северном полушарии. В подготовительной

школе мы, мальчишки, научились вычислять немецких шпионов

в своих рядах, и я считался одним из лучших агентов нашей

контрразведки. В частной школе все мы были пламенными

ура‑патриотами. Дважды в неделю занимались “строевой” – то

есть военной подготовкой в полном обмундировании. Молодые

учителя вернулись с войны загорелыми и на строевой щеголяли

орденскими ленточками. Что делал на войне мой учитель

немецкого, оставалось загадкой, но что‑то ужасно интересное.

Наш консультант по профориентации готовил нас к пожизненной

службе на отдаленных форпостах империи. Аббатство в центре

нашего городка украшали полковые знамена, разорванные

пулями в лоскуты в битвах колониальных войн в Индии, Южной

Африке и Судане – лоскуты, которым заботливые женские руки,

нашив их на сетку, возвратили славу.

Совсем неудивительно поэтому, что, услышав Великий Зов – из

уст дамы тридцати с чем‑то лет по имени Венди, сотрудницы

визового отдела британского посольства в Берне, больше

похожей на домохозяйку, – семнадцатилетний английский

школьник, решивший прыгнуть выше головы и поступить в

- 7 -

иностранный университет, встал по стойке смирно и сказал: “К

вашим услугам, мэм!”

Сложнее объяснить, почему я увлекся немецкой литературой –

всей без разбора – во времена, когда для многих людей слово

“немецкий” было синонимом абсолютного зла. А между тем это

увлечение, как и побег в Берн, определило весь мой дальнейший

жизненный путь. Иначе я, конечно, не приехал бы в Германию в

1949 году по настоянию моего учителя немецкого –

еврея‑беженца, никогда не увидел бы города Рура, сровненные

с землей, не подыхал бы на старом вермахтовском матрасе в

немецком полевом госпитале, устроенном в берлинском метро;

не побывал бы в концлагерях Дахау и Берген‑Бельзен, в

бараках, откуда еще не выветрился смрад, чтобы затем

вернуться в спокойный, безмятежный Берн к моим Томасу Манну

и Герману Гессе. И конечно, меня не отправили бы служить в

оккупированную Австрию и выполнять там разведзадачи, я не

изучал бы немецкий язык и литературу в Оксфорде, а после не

преподавал бы и то и другое в Итоне, не был бы назначен в

британское посольство в Бонне под видом младшего дипломата

и не писал бы романы на немецкие сюжеты.

Теперь мне вполне очевидны последствия этого раннего

увлечения всем германским. Благодаря ему у меня появился

свой участок эклектического пространства; оно подпитывало мой

неизлечимый романтизм и склонность к лирике; оно внушило

мне представление о том, что на пути от колыбели к могиле

человек постоянно учится – идея едва ли оригинальная, а

пожалуй, и спорная, ну и пусть. Познакомившись с драмами

Гёте, Ленца, Шиллера, Клейста и Бюхнера, я обнаружил, что мне

в равной степени близки и их классический аскетизм, и

невротическая избыточность. Хитрость в том, думал я, чтобы

замаскировать одно другим.

 

* * *

 

Моему шале уже почти полвека. Дети, пока не выросли,

приезжали сюда каждую зиму кататься на лыжах, и здесь мы

провели лучшие дни вместе. Бывало, и весной приезжали. Сюда

же, кажется, зимой 1967‑го мы удалились на месяц с Сидни

Поллаком (который снял “Тутси”, “Из Африки” и мое любимое –

- 8 -

“Загнанных лошадей пристреливают, не правда ли?”), чтобы

обстоятельно поработать над сценарием фильма по моему

роману “В одном немецком городке”, и презабавно провели

время.

Снег той зимой был отменный. Сидни никогда не катался на

лыжах, никогда не бывал в Швейцарии. И просто не мог

спокойно смотреть на довольных лыжников, с беспечным видом

мчавшихся мимо нашего балкона. Он должен был стать одним

из них, притом немедленно. Сидни хотел, чтобы я его научил, но

я‑то, слава богу, вместо этого позвал Мартина Эппа – лыжного

инструктора, легендарного горного проводника и одного из тех

немногих, кто совершил одиночное восхождение на Эйгер по

северной стене.

Первоклассный режиссер из Саут‑Бенда в Индиане и

первоклассный альпинист из Арозы сразу поладили. Сидни

ничего не делал вполсилы. За несколько дней он стал

профессиональным лыжником. А еще загорелся идеей снять о

Мартине Эппе фильм и вскоре уже больше думал о нем, чем об

экранизации моего романа. Эйгер выступит в роли Судьбы. Я

напишу сценарий, Мартин выступит в роли самого себя, а Сидни,

пристегнутый где‑нибудь на склоне Эйгера, будет его снимать.

Он позвонил своему агенту и рассказал про Мартина. Позвонил

своему психоаналитику и рассказал про Мартина. А снег

по‑прежнему был отличный и делал свое дело – отнимал у

Сидни энергию. Мы решили, что работать лучше всего вечером,

после ванны. Было оно лучше или нет, не знаю, только кино

никто так и не снял.

Позже, к некоторому моему удивлению, Сидни на время

предоставил шале Роберту Редфорду – тот готовился к съемкам

“Скоростного спуска” и хотел изучить местность. Увы, с ним я так

и не встретился, но после на несколько лет за мной в деревне

закрепилась слава друга Роберта Редфорда.

 

* * *

 

Это реальные истории, я рассказываю их по памяти, и тут вы

вправе задать вопрос: что есть правда и что есть память для

писателя, жизнь которого, деликатно выражаясь, клонится к

закату? Для юриста правда – это голые факты. Можно ли в

- 9 -

принципе такие факты отыскать – другой вопрос. Для писателя

факт – это сырье, не руководитель, но инструмент, и дело

писателя – сделать так, чтобы он заиграл. Истинная правда,

если только она есть, заключена не в фактах, а в нюансах.

Существует ли вообще такая вещь, как объективная память?

Сомневаюсь. Даже если мы убеждаем себя, что беспристрастны,

придерживаемся голых фактов и ничего не приукрашиваем и не

опускаем в своих корыстных интересах, объективная память

неуловима, как мокрый кусок мыла. По крайней мере для меня,

который всю жизнь смешивал пережитое и воображаемое.

Если мне казалось, что рассказ того заслуживает, я поднимал

свои газетные статьи, написанные в то время, брал оттуда

цитаты, описания – потому что они записаны по свежим следам

и в этом их достоинство и потому, что более поздние

воспоминания уже не так остры, – например, портрет Вадима

Бакатина, бывшего главы КГБ. А в других случаях я оставлял

рассказ почти таким, каким написал когда‑то, только кое‑где

подчищал или добавлял пассаж, дабы что‑то прояснить или

осовременить.

Я вовсе не предполагаю, что читателю хорошо знакомо мое

творчество или, если уж на то пошло, вообще знакомо, поэтому

по ходу буду делать пояснения. Однако смею вас заверить: я не

исказил сознательно ни одного события, ни одной истории.

Утаил, где нужно было, это да. Но решительно ничего не

искажал, нет. А если что‑то помню нетвердо, не преминул это

отметить. В недавно вышедшем моем жизнеописании парочка

историй изложена вкратце, и мне, разумеется, приятно заявить

на них свои права, рассказать своим голосом, вложить в них,

насколько получится, свои эмоции.

Отдельные эпизоды теперь приобрели значение, которого в тот

момент я им не придавал, – приобрели потому, вероятно, что

главные фигуранты умерли. За свою долгую жизнь я никогда не

вел дневника, сохранились только случайные путевые заметки

или цитаты из невосстановимых уже бесед, относящиеся,

например, к тому времени, что я провел с Ясиром Арафатом,

председателем исполкома Организации освобождения

Палестины, до его изгнания из Ливана, и к следующему моему

неудачному визиту в его отель в Тунисе – том самом городе, где

несколько военачальников Арафата, расквартированные в паре

- 10 -

километров от него, погибли в результате налета израильских

бомбардировщиков через неделю‑другую после моего отъезда.

Люди, стоявшие у власти, привлекали меня именно потому, что

были у власти, и потому, что я хотел понять их мотивы. Но

теперь мне кажется, в их присутствии я только и делал, что

кивал с умным видом, в нужный момент качал головой да

раз‑другой пробовал шутить, чтобы разрядить обстановку.

Потом только, вернувшись в свой номер и улегшись на кровать,

я доставал измятый блокнот и пытался осмыслить все, что

увидел и услышал.

Другие сделанные наспех записи, уцелевшие после моих

путешествий, в основном принадлежат не мне лично, а

вымышленным персонажам, которых я брал с собой для

самозащиты, когда осмеливался выйти на поле боя. Это их точка

зрения, не моя, их слова. Когда я сидел, скорчившись, в

блиндаже у Меконга и впервые в жизни слышал, как пули

шмякаются в илистый берег над моей головой, не моя дрожащая

рука гневно строчила в грязной записной книжке, а рука моего

отважного персонажа – героя‑военкора Джерри Уэстерби,

который работал на передовой и для которого обстрел был

частью трудовых будней. Я думал, что один использую такую

уловку, пока не познакомился со знаменитым военным

фотографом, который признался, что избавляется от страха,

только когда видит происходящее через объектив фотоаппарата.

Я‑то и вообще никогда не мог избавиться от страха. Но

понимаю, о чем говорил этот фотограф.

 

* * *

 

Если вы удачливый писатель и рано добились успеха, как

случилось у меня со “Шпионом, пришедшим с холода”, вся

оставшаяся жизнь разделится на до и после – до и после

грехопадения. Обращаешься к книгам, написанным до того, как

луч прожектора выхватил тебя из темноты, и они выглядят

невинными творениями, а книги, написанные после, в минуту

уныния кажутся попыткой подсудимого оправдаться. “Слишком

старался!” – восклицают критики. Никогда не думал, что

стараюсь слишком. Рассуждал так: раз добился успеха, то

обязан делать все, на что только способен, и в общем‑то делал,

- 11 -

а уж хорошо или плохо делал – не знаю.

К тому же я люблю писать. Люблю заниматься тем, чем сейчас

занимаюсь: сидеть строчить за обшарпанным письменным

столом, как какой‑нибудь подпольный автор, ранним майским

утром, когда небо затянуто черными тучами, а дождь,

пришедший с гор, заливает стекла и нет никаких причин брать

зонт и тащиться на станцию, ведь международная “Нью‑Йорк

таймс” придет только к обеду.

Люблю писать на ходу, в блокноте во время прогулки, в поезде, в

кафе, а после поспешно нести свои трофеи домой и выбирать из

них лучшие. Когда бываю в Хэмпстеде, прихожу на Пустошь, к

своей любимой скамейке, приткнувшейся под раскидистым

деревом, поодаль от остальных, сажусь на нее и строчу. Всегда

пишу только от руки. Быть может, есть в этом высокомерие, но я

предпочитаю следовать многовековой традиции немашинного

письма. Во мне погиб художник‑график, которому доставляет

истинное удовольствие выводить слова.

Больше всего в этом занятии – писать тексты – мне нравится его

сокровенность, поэтому я не участвую в литературных

фестивалях и стараюсь по возможности не давать интервью,

даже если факты говорят об обратном. Иногда, обычно по

ночам, я думаю, что лучше бы вообще никогда не давал

интервью. Сначала выдумываешь что‑то про себя, потом

начинаешь верить собственным выдумкам. А это не имеет

никакого отношения к самопознанию.

Когда еду куда‑нибудь в поисках материала, чувствую себя

более‑менее защищенным, ведь настоящее имя у меня другое.

Могу поселиться в отеле под этим именем и не беспокоиться,

узнают его или нет, а если нет, не беспокоиться, отчего не

узнали. Когда я вынужден признаваться, что не просто так

расспрашиваю их о жизни, а в общем‑то выуживаю

информацию, люди реагируют по‑разному. Один и словечка мне

больше не скажет, другой сразу произведет в начальники

секретной службы, а начнешь возражать – я, мол, всегда был

лишь простейшей формой засекреченной жизни, – ответит, что

так ведь мне и следует говорить. И продолжит потчевать меня

конфиденциальной информацией – которой я не прошу, не смогу

использовать да и не запомню, – ошибочно предполагая, что я

передам ее Известно Кому. Пару случаев, когда мне пришлось

- 12 -

столкнуться с такой трагикомической дилеммой, я описал.

Но большинство несчастных, которых я донимал подобными

разговорами последние пятьдесят лет – а среди них менеджеры

среднего звена фармацевтической индустрии и банкиры,

наемники и шпионы всех мастей, – относились ко мне терпеливо

и великодушно. Самыми великодушными оказались военные

репортеры и иностранные корреспонденты, которые брали

писателя‑паразита под свое крыло, отдавая должное смелости,

вовсе ему не свойственной, и позволяли ходить за ними по

пятам.

Ума не приложу, как бы я совершал вылазки в Юго‑Восточную

Азию и на Ближний Восток без совета и дружеского плеча

Дэвида Гринуэя, весьма заслуженного корреспондента “Тайм”,

“Вашингтон пост” и “Бостон глоб” в Юго‑Восточной Азии. Ни

одному робкому новичку, наверное, не удавалось дотянуться до

такой звезды, да еще найти в ней преданного друга. Снежным

утром 1975‑го Дэвид сидел за завтраком здесь, в моем шале,

наслаждался короткой передышкой вдали от передовой, и тут

ему позвонили из вашингтонской редакции и сообщили, что

осажденный Пномпень вот‑вот возьмут красные кхмеры. Дороги

из нашей деревни в долину нет, отсюда ходит только маленький

поезд, с которого можно пересесть на поезд побольше, а с того –

на другой, еще больше, и этот последний уже довезет вас до

аэропорта Цюриха. Дэвид моментально сменил альпийский

наряд на поношенный костюм военкора – хаки и старые

замшевые туфли, поцеловал на прощание свою жену и дочерей

и помчался вниз с холма к станции. А я с его паспортом

помчался следом.

Как известно, Гринуэй был одним из последних американских

журналистов, эвакуированных вертолетом с крыши здания

посольства США в Пномпене. В 1981‑м мы вместе переходили

мост Алленби, соединяющий Западный берег реки Иордан с

Иорданией, а я тогда подхватил дизентерию, и Гринуэй

буквально на руках тащил меня через толпу нетерпеливых

путешественников, ожидавших, когда их пропустят, потом

добился на блокпосту – исключительно благодаря своему

самообладанию, – чтобы пропустили нас, и доставил меня на

другой берег.

Перечитывая отдельные эпизоды, я вижу: я то ли из эгоизма, то

- 13 -

ли ради большего эффекта упомянул не всех действующих лиц.

Например, во время нашей встречи с русским физиком,

политическим заключенным Андреем Сахаровым и его женой

Еленой Боннэр в ресторане города Ленинграда (так он тогда еще

назывался), проходившей под эгидой “Хьюман Райтс Вотч”, с

нами за столом сидели и трое представителей этой организации

и тоже вынуждены были терпеть ребячливую бесцеремонность

группы липовых корреспондентов, а на самом деле сотрудников

КГБ, что маршировали вокруг нас и обстреливали из допотопных

фотоаппаратов, ослепляя вспышками. Надеюсь, кто‑то еще из

нашей компании описал где‑нибудь этот исторический день.

Вспоминаю, как однажды Николас Эллиот, старинный друг и

коллега двойного агента Кима Филби, со стаканчиком бренди в

руке мерил шагами гостиную нашего лондонского дома, и только

теперь мне приходит в голову, что там ведь вместе со мной

сидела моя жена – в кресле напротив – и вместе со мной

слушала будто завороженная.

А еще вспоминаю – прямо сейчас, пока пишу эти строки, тот

вечер, когда Эллиот пришел к нам на ужин со своей женой

Элизабет, а в гостях у нас был очень милый человек, иранец,

который безупречно говорил по‑английски, но имел небольшой и

даже приятный речевой дефект. Когда наш иранский гость уехал,

Элизабет повернулась к Николасу – глаза ее сверкали – и

сказала взволнованно:

– Дорогой, ты заметил, как он заикается? Ну точно Ким!

Большую главу о моем отце Ронни я поместил в конец книги, а

не в начало, потому что не хочу, чтобы он, растолкав других

локтями, оказался в первых рядах, хотя он бы так и сделал.

Долгое время я мучительно размышлял о нем, однако он

по‑прежнему остается для меня загадкой, равно как и моя мать.

Рассказы в этой книге новенькие и впервые увидят свет, если не

указано иное. Я менял имена, когда считал необходимым. Даже

если главный фигурант умер, у него есть наследники и

правопреемники, а они ведь могут и не понять юмора. Я

попытался проложить через свою жизнь дорогу, соблюдая если

не хронологический, то хотя бы тематический порядок, но

подобно самой жизни эта дорога разрослась в нечто

беспорядочное, и некоторые истории стали тем, чем и остаются

для меня по сей день: отдельными, самодостаточными

- 14 -

сюжетами, не имевшими продолжения – во всяком случае

известного мне, а рассказал я их потому, что они приобрели для

меня особое значение, и потому, что они тревожат меня, или

пугают, или трогают, или заставляют просыпаться среди ночи и

смеяться в голос.

Некоторые описанные мной встречи по прошествии времени

приобрели особый статус: они представляются мне крошечными

частицами истории – истории, пойманной in flagrante, но так,

вероятно, представляется всем пожилым людям. Когда

перечитываю их от начала до конца – от фарса к трагедии и

обратно, они кажутся мне чуть‑чуть легкомысленными, даже не

знаю почему. А может, мне кажется легкомысленной собственная

жизнь. Но теперь уж с этим ничего не поделаешь.

 

* * *

 

О многом мне вообще не хотелось бы писать, и такое найдется в

жизни каждого человека. У меня было две жены, обе верные и

безмерно мне преданные, и я обязан выразить им обеим

бесконечную благодарность и принести немало извинений. Я

никогда не был образцовым мужем и отцом и вовсе не хочу

таким казаться. Любовь пришла ко мне поздно, прежде я успел

наделать много ошибок. Уроки этики мне преподали четверо

моих сыновей, и этим я им обязан. О своей работе в британской

разведке, проходившей в основном на территории Германии, не

хочу ничего добавлять к сообщениям других – надо сказать,

неточным, – которые можно найти в иных источниках. Здесь я

связан узами рудиментарной, старомодной преданности обеим

моим бывшим службам и, кроме того, обещаниями, данными

мужчинам и женщинам, согласившимся со мной сотрудничать.

Мы условились, что клятва хранить тайну не будет иметь срока

действия, но распространится на поколение наших детей и

дальше. Нашу работу не назовешь опасной или захватывающей,

однако если ты ее выбрал, мучительное самокопание тебе

обеспечено. Независимо от того, живы эти люди или умерли,

обещание хранить тайну остается в силе.

Шпионаж был моей судьбой от рождения – полагаю, примерно

так же, как для Сесила Скотта Форестера судьбой было море, а

для Пола Скотта – Индия. Секретный мир, с которым мне

- 15 -

довелось познакомиться, я пробую превратить в театр для

другого, большого мира, где мы живем. Начинаю с

воображаемого, потом подбираю факты. А затем опять

возвращаюсь к воображаемому и к письменному столу, за

которым сейчас сижу.

 

- 16 -

Глава 1

К своей спецслужбе относись по‑людски

 

– Я знаю, кто ты! – орет Дэнис Хили, бывший министр обороны

Великобритании от лейбористской партии (дело происходит на

частной вечеринке, куда нас обоих пригласили, и Дэнис

пробирается ко мне от дверей и протягивает руки). –

Коммунистический шпион, вот кто! Сознайся!

Я и сознаюсь, ведь в такой ситуации хорошие парни во всем

сознаются. А окружающие, в том числе слегка встревоженный

хозяин вечеринки, хохочут. Я тоже хохочу, потому что хороший

парень и шутки понимаю не хуже других, а еще потому, что

Дэнис Хили, может, и монстр лейбористской партии и

политический скандалист, но еще он видный ученый, гуманист, я

им восхищаюсь и к тому же он на пару стаканчиков меня

опередил.

– Скотина ты, Корнуэлл! – вопит мне через всю комнату мужчина

средних лет, офицер МИ‑6 и мой бывший коллега, а группа

вашингтонских инсайдеров тем временем собирается на

дипломатический прием, организованный британским послом. –

Скотина чистокровная!

Он не ожидал встретить меня здесь, но, встретив, обрадовался,

ведь теперь‑то может высказать все, что думает обо мне,

опорочившем доброе имя нашей Службы – нашей проклятой

Службы, будь она проклята! – и выставившем дураками мужчин

и женщин, которые любят свою страну и не могут мне ответить.

Он стоит передо мной, набычился, кажется, готов уже на меня

броситься, и если бы чья‑то дипломатичная рука не придержала

его, заставив отступить на шаг, на следующий день газетчики

повеселились бы как следует.

Болтовня за коктейлями постепенно возобновляется. Но прежде

я выясняю, какая именно книга засела у него в печенках: не

“Шпион, пришедший с холода”, а последовавшая за ней “Война в

Зазеркалье” – мрачная повесть о британско‑польском агенте,

которого послали на задание в Восточную Германию да там и

бросили погибать. К несчастью, во времена, когда мы вместе

работали, Восточная Германия относилась к епархии моего

обвинителя. Я подумал, не рассказать ли ему про недавно

ушедшего в отставку директора ЦРУ Аллена Даллеса,

- 17 -

заявившего, что эта книга намного правдивей своей

предшественницы, но побоялся еще больше распалить бывшего

сослуживца.

– Мы, значит, безжалостные? Безжалостные, да к тому же

профаны! Премного благодарен!

Мой разъяренный экс‑коллега не одинок. Вот уже пятьдесят лет,

хоть и не столь запальчиво, меня снова и снова упрекают в том

же самом – это не сговор и не угроза, это рефреном звучат

голоса уязвленных мужчин и женщин, полагающих, что их работа

и вправду необходима.

– Зачем ты к нам цепляешься? Сам же знаешь, что у нас и как.

А иные язвят:

– Ну что, нажился на нас? Теперь, может, оставишь на время в

покое?

И кто‑нибудь обязательно напомнит жалобно, что Служба ведь

ничем не может ответить, что перед антипропагандой она

беззащитна, что ее успехам надлежит оставаться безвестными, а

прославиться она может только своими провалами.

– Разумеется, мы вовсе не такие, как описывает наш общий друг,

– строго сообщает за обедом Морис Олдфилд сэру Алеку

Гиннессу.

Олдфилд – бывший глава британской разведки, в свое время

брошенный Маргарет Тэтчер на произвол судьбы, но к моменту

встречи, о которой идет речь, он всего лишь старый разведчик в

отставке.

– Всю жизнь мечтал познакомиться с сэром Алеком, –

задушевно сообщил мне Олдфилд на своем североанглийском

диалекте, когда я пригласил его на обед. – С тех пор как мы

вместе в поезде из Винчестера ехали – я напротив сидел. И

заговорил бы с ним тогда, да духу не хватило.

Гиннесс будет играть моего Джорджа Смайли, секретного агента,

в экранизации романа “Шпион, выйди вон!”, которую снимает

Би‑би‑си, и хочет испробовать, каково это – пообщаться с

настоящим старым разведчиком. Но вопреки моим надеждам

обед проходит не слишком гладко. За закусками Олдфилд

принимается рассказывать, сколь безупречна в этическом

смысле Служба, где он работал, и намекать в самой деликатной

манере, что “наш юный Дэвид” опорочил ее доброе имя.

Гиннессу, бывшему морскому офицеру, который, едва

- 18 -

познакомившись с Олдфилдом, сразу обосновался в высших

эшелонах разведки, остается только глубокомысленно качать

головой и соглашаться. За камбалой Олдфилд развивает свое

утверждение:

– Это из‑за юного Дэвида и таких, как он, – объявляет Олдфилд,

игнорируя меня, сидящего рядом, Гиннессу, сидящему напротив,

– Службе все труднее вербовать достойных сотрудников и

информаторов. Книги Дэвида отвращают людей от такой работы.

Что вполне естественно.

Гиннесс в ответ прикрывает глаза и качает головой в знак

сожаления, а я тем временем плачу по счету.

– Вам нужно вступить в “Атенеум”, Дэвид, – говорит Олдфилд

мягко, намекая, видимо, что “Атенеум” каким‑то образом

поможет мне стать лучше. – Я лично буду вас рекомендовать.

Вот так. Вам ведь этого хотелось бы, правда?

А потом, когда мы втроем уже стоим на пороге ресторана,

Гиннессу:

– Я очень рад, Алек. Признаться, даже польщен. Мы непременно

побеседуем снова в самом скором времени.

– Непременно побеседуем, – воодушевленно соглашается

Гиннесс, и два старых разведчика жмут друг другу руки.

Очевидно, не успев насладиться обществом нашего уходящего

гостя, Гиннесс увлеченно следит, как Олдфилд – маленький,

энергичный, целеустремленный джентльмен – тяжелой поступью

шагает по мостовой, а затем, выставив вперед зонт, скрывается

в толпе.

– Может, по рюмочке коньяку на дорожку? – предлагает Гиннесс

и, едва мы успеваем снова сесть за стол, начинает допрос:

– Эти безвкусные запонки. Что, все наши разведчики такие

носят?

Нет, Алек, наверное, Морису просто нравятся безвкусные

запонки.

– А кричащие рыжие ботинки из замши на каучуковой подошве?

Для того чтобы ходить бесшумно?

Наверное, просто для удобства, Алек. Вообще‑то каучуковая

подошва скрипит.

– И вот еще что мне скажите. – Он хватает пустой стакан,

наклоняет и постукивает по нему кончиком пухлого пальца. – Я

видел, когда делают так. (Сэр Алек разыгрывает маленький

- 19 -

спектакль – пристально и задумчиво глядит в стакан, продолжая

по нему постукивать.) – Видел, когда делают так. (Теперь он

водит пальцем по краю бокала все с тем же отрешенным видом.)

– Но чтобы делали вот так, вижу впервые. (Он засовывает палец

в стакан и проводит по внутренней стенке.) – Как вы думаете,

Олдфилд искал следы яда?

Он это серьезно? Сидящий внутри Гиннесса ребенок серьезен

как никогда. Я намекаю, что Олдфилд, получается, искал следы

яда, который уже выпил. Но Алек предпочитает не обращать

внимания на мои слова.

Замшевые ботинки Олдфилда, на каучуковой подошве или какой

другой, и сложенный зонт, который он выставлял вперед,

прощупывая перед собой дорогу, вошли в историю индустрии

развлечений, став неотъемлемыми атрибутами гиннессовского

Джорджа Смайли – старого, вечно спешащего разведчика.

Насчет запонок теперь уже не знаю, но нашему режиссеру,

помню, они казались слегка карикатурными, и он уговаривал

Гиннесса поменять их на что‑нибудь поскромнее.

Другое последствие нашего совместного обеда оказалось менее

приятным, хотя и более продуктивным в художественном плане.

Неприязнь, которую Олдфилд питал к моему творчеству – да и

ко мне лично, полагаю, – пустила глубокие корни в сердце

актера Гиннесса, и он не погнушался напомнить мне об этом,

когда почувствовал необходимость показать растущее в душе

Джорджа Смайли чувство стыда, намекая, что такое же чувство

должен испытывать и я сам.

 

* * *