'; text ='
Джон Ле Карре
Голубиный туннель.
Истории из моей
жизни
- 2 -
Аннотация
Это не автобиография, а коллаж из воспоминаний, мастерски
составленный корифеем детективного жанра. Джон Ле Карре в
«Голубином туннеле» рассказывает не историю своей жизни, а
истории из своей жизни, и их у него немало. Германия начала
шестидесятых, Россия начала девяностых, беседы с Маргарет
Тэтчер и Ясиром Арафатом, попытки работать со Стэнли
Кубриком и Фрэнсисом Фордом Копполой, встречи со
знаменитыми разведчиками и шпионами и воспоминания о
родителях – об ушедшей из семьи матери и об
авантюристе‑отце.
Джон Ле Карре
Голубиный туннель. Истории из моей жизни
John Le Carré
The Pigeon Tunnel
Stories from My Life
- 3 -
Предисловие
Почти каждая моя книга когда‑нибудь да называлась “Голубиный
туннель” – в рабочем варианте. Откуда взялось это название,
объяснить нетрудно. Как‑то, в очередной раз отправляясь в
Монте‑Карло просаживать деньги, отец решил взять меня,
подростка, с собой. Рядом со старым казино располагался
спортинговый клуб, на границе его территории, на морском
берегу, лужайка, и на ней – стрельбище. А пониже лужайки к
самой кромке моря параллельными рядами уходили
туннельчики. В них помещали живых голубей, вылупившихся из
яйца на крыше казино и там же попавших в ловушку. Делать они
должны были вот что: в кромешной тьме, трепеща, пробираться
к выходу из туннеля, чтобы взмыть в средиземноморское небо и
стать мишенью для желавших развлечься после хорошего обеда
джентльменов, которые стояли или лежали тут же с
двустволками наготове. Если стрелок промахивался или только
подстреливал голубя, тот поступал, как всякий обычный голубь.
Возвращался туда, где появился на свет и где его поджидали всё
те же ловушки.
Почему этот образ оказался столь навязчивым, читатель, может
быть, рассудит лучше меня.
Джон Ле Карре, январь 2016 года
Вступление
Сижу за столом в цоколе маленького швейцарского шале (я
построил его на гонорары за “Шпиона, пришедшего с холода”) в
горной деревне в полутора часах поездом до Берна, куда в
шестнадцать лет я сбежал из английской частной школы, чтобы
поступить в Бернский университет. По выходным мы, студенты,
мальчишки и девчонки, в основном бернцы, большой оравой
устремлялись в Оберланд – ночевать в горных хижинах и
кататься на лыжах до упаду. Насколько я могу судить, все мы
были воплощением добродетели: мальчишки в одной стороне,
девчонки в другой и по двое никогда не сходились. А если кто и
сходился, меня среди них не было.
Шале стоит над деревней. Из своего окна, если смотрю в самую
- 4 -
вышину, вижу верхушки пиков Эйгер, Мёнх и Юнгфрау и те, что
прекраснее всех, – Зильберхорн, а уступом ниже – Малый
Зильберхорн: два прелестных ледяных конуса, что время от
времени, когда приходит теплый южный ветер под названием
фён, тускнеют, но лишь затем, чтоб через несколько дней вновь
предстать в своем белоснежном, свадебном убранстве.
В числе наших святых‑покровителей вездесущий композитор
Мендельсон – маршрут прогулки Мендельсона отмечен особыми
указателями, а также поэт Гёте, хотя он, кажется, добрался
только до водопадов Лаутербруннена, и поэт Байрон, который
добрался до самого Венгернальпа и невзлюбил его – заявил, что
при виде наших истерзанных бурями лесов “вспоминает себя
самого и свою семью”.
Но больше всех мы, несомненно, чтим другого
святого‑покровителя – некоего Эрнста Герча, который принес
нашей деревне славу и достаток, учредив в 1930 году
Лауберхорнские гонки, и сам же выиграл в соревновании по
слалому. Однажды и я решил принять участие в этих гонках –
совсем сдурел! – и непрофессионализм вкупе с диким страхом,
как и следовало ожидать, привели меня к полному провалу. Мои
изыскания показали, что, став отцом лыжных гонок, Эрнст не
успокоился, но пошел дальше и придумал стальной кант для
лыж и стальные платформы для креплений, и за это мы все
можем сказать ему спасибо.
На дворе май, так что мы за неделю все времена года
перевидали: вчера выпало полметра свежего снега, только
радоваться было некому – лыжников‑то нет; сегодня
беспрепятственно палит солнце, и снег почти совсем исчез, а
весенние цветы опять пошли в рост. Теперь же спустился вечер,
и свинцовые тучи готовятся к наступлению на долину
Лаутербруннен, словно наполеоновская Grande Armée.
По их следам, вероятно, а может, потому что уж несколько дней
не навещал нас (а мы и рады были), вернется фён и обесцветит
небо, леса, луга, и домик мой станет скрипеть и трепыхаться, а
дым – выползать из камина и стелиться по ковру, который мы
однажды, в дождливый день бесснежной зимы какого‑то там
года, купили втридорога в Интерлакене; и всякий звук,
доносящийся из долины – брякнет что‑то, загудит клаксон, –
будет раздаваться сердитым протестующим возгласом, а птицам
- 5 -
придется сидеть в гнезде, под домашним арестом, – всем, кроме
галок: им никто не указ. Когда дует фён, не садись за руль, не
предлагай руку и сердце. Если болит голова или руки чешутся
прикончить соседа, будь спокоен. Это не похмелье, это фён.
В моей восьмидесятичетырехлетней жизни шале занимает
место, совершенно не соответствующее своим размерам. В этой
деревне я бывал еще до того, как его построил, мальчишкой –
сперва катался здесь на лыжах, деревянных, из пекана или
ясеня, с чехлами из тюленьей кожи для подъема и кожаными
креплениями для спуска, а потом приезжал сюда и летом –
гулять в горах с моим мудрым оксфордским наставником
Вивианом Грином, который позже сделался ректором
Линкольн‑колледжа и стал прототипом Джорджа Смайли – в
духовном отношении.
Смайли, как Вивиан, обожал свои Швейцарские Альпы, или,
опять же как Вивиан, находил отраду в созерцании природы,
или, как сам я, всю жизнь сражался с немецкой музой, – и это не
просто совпадение.
Я ворчал на своего беспутного папашу Ронни – Вивиан
выслушивал, а когда Ронни в очередной раз обанкротился,
как‑то особенно эффектно, нужную сумму раздобыл опять же
Вивиан и вытащил меня обратно в колледж – доучиваться.
В Берне я познакомился с наследником одного из старейших
семейств, владевших в Оберланде отелями. И если бы
впоследствии он не использовал свое влияние, шале мне и
вовсе строить не позволили бы, поскольку тогда, как и сейчас, ни
один иностранец не мог приобрести в этой деревне и
квадратного метра земли.
Там же, в Берне я начал сотрудничать с британской разведкой –
делал первые, детские шаги на этом поприще, донося
неизвестно что неизвестно кому. В последние дни я часто
размышляю между делом, на что была бы похожа моя жизнь,
если б я не удрал тогда из школы или удрал бы в каком‑нибудь
другом направлении. Только сейчас понимаю: все случившееся
со мной потом было следствием импульсивного юношеского
решения – бежать из Англии, выбрав самый скорый путь из
возможных, чтоб стать приемным сыном немецкой музы.
Не то чтобы в школе у меня не ладилось, напротив: я был
капитаном всяческих команд, победителем школьных
- 6 -
соревнований, потенциальным золотым мальчиком. И сбежал я
спокойно. Без шума, без криков. Просто сказал: “Отец, делай со
мной что хочешь, но я не вернусь”. Очень может быть, что во
всех своих бедах я винил школу, а заодно и Англию, тогда как на
самом‑то деле мне хотелось любой ценой освободиться из‑под
власти отца, только едва ли я мог ему это сказать. С тех пор,
конечно, мне уже приходилось наблюдать, как мои собственные
дети проделывали то же самое, правда, изящнее и без лишней
суматохи.
Но все это не дает ответа на главный вопрос: как развивалась
бы моя жизнь при иных обстоятельствах? Не окажись я в Берне,
завербовали бы меня, юношу, в британскую разведку в качестве
мальчика на побегушках, который делает, как у нас говорили,
“все понемножку”? Тогда я не прочел еще “Эшендена” Моэма,
зато, разумеется, прочел “Кима” Киплинга и энное количество
шовинистических приключенческих романов Джорджа Альфреда
Хенти и ему подобных. Дорнфорд Йейтс, Джон Бакен и Райдер
Хаггард навредить не могли.
Само собой, года четыре после окончания войны я был главным
патриотом Британии в Северном полушарии. В подготовительной
школе мы, мальчишки, научились вычислять немецких шпионов
в своих рядах, и я считался одним из лучших агентов нашей
контрразведки. В частной школе все мы были пламенными
ура‑патриотами. Дважды в неделю занимались “строевой” – то
есть военной подготовкой в полном обмундировании. Молодые
учителя вернулись с войны загорелыми и на строевой щеголяли
орденскими ленточками. Что делал на войне мой учитель
немецкого, оставалось загадкой, но что‑то ужасно интересное.
Наш консультант по профориентации готовил нас к пожизненной
службе на отдаленных форпостах империи. Аббатство в центре
нашего городка украшали полковые знамена, разорванные
пулями в лоскуты в битвах колониальных войн в Индии, Южной
Африке и Судане – лоскуты, которым заботливые женские руки,
нашив их на сетку, возвратили славу.
Совсем неудивительно поэтому, что, услышав Великий Зов – из
уст дамы тридцати с чем‑то лет по имени Венди, сотрудницы
визового отдела британского посольства в Берне, больше
похожей на домохозяйку, – семнадцатилетний английский
школьник, решивший прыгнуть выше головы и поступить в
- 7 -
иностранный университет, встал по стойке смирно и сказал: “К
вашим услугам, мэм!”
Сложнее объяснить, почему я увлекся немецкой литературой –
всей без разбора – во времена, когда для многих людей слово
“немецкий” было синонимом абсолютного зла. А между тем это
увлечение, как и побег в Берн, определило весь мой дальнейший
жизненный путь. Иначе я, конечно, не приехал бы в Германию в
1949 году по настоянию моего учителя немецкого –
еврея‑беженца, никогда не увидел бы города Рура, сровненные
с землей, не подыхал бы на старом вермахтовском матрасе в
немецком полевом госпитале, устроенном в берлинском метро;
не побывал бы в концлагерях Дахау и Берген‑Бельзен, в
бараках, откуда еще не выветрился смрад, чтобы затем
вернуться в спокойный, безмятежный Берн к моим Томасу Манну
и Герману Гессе. И конечно, меня не отправили бы служить в
оккупированную Австрию и выполнять там разведзадачи, я не
изучал бы немецкий язык и литературу в Оксфорде, а после не
преподавал бы и то и другое в Итоне, не был бы назначен в
британское посольство в Бонне под видом младшего дипломата
и не писал бы романы на немецкие сюжеты.
Теперь мне вполне очевидны последствия этого раннего
увлечения всем германским. Благодаря ему у меня появился
свой участок эклектического пространства; оно подпитывало мой
неизлечимый романтизм и склонность к лирике; оно внушило
мне представление о том, что на пути от колыбели к могиле
человек постоянно учится – идея едва ли оригинальная, а
пожалуй, и спорная, ну и пусть. Познакомившись с драмами
Гёте, Ленца, Шиллера, Клейста и Бюхнера, я обнаружил, что мне
в равной степени близки и их классический аскетизм, и
невротическая избыточность. Хитрость в том, думал я, чтобы
замаскировать одно другим.
* * *
Моему шале уже почти полвека. Дети, пока не выросли,
приезжали сюда каждую зиму кататься на лыжах, и здесь мы
провели лучшие дни вместе. Бывало, и весной приезжали. Сюда
же, кажется, зимой 1967‑го мы удалились на месяц с Сидни
Поллаком (который снял “Тутси”, “Из Африки” и мое любимое –
- 8 -
“Загнанных лошадей пристреливают, не правда ли?”), чтобы
обстоятельно поработать над сценарием фильма по моему
роману “В одном немецком городке”, и презабавно провели
время.
Снег той зимой был отменный. Сидни никогда не катался на
лыжах, никогда не бывал в Швейцарии. И просто не мог
спокойно смотреть на довольных лыжников, с беспечным видом
мчавшихся мимо нашего балкона. Он должен был стать одним
из них, притом немедленно. Сидни хотел, чтобы я его научил, но
я‑то, слава богу, вместо этого позвал Мартина Эппа – лыжного
инструктора, легендарного горного проводника и одного из тех
немногих, кто совершил одиночное восхождение на Эйгер по
северной стене.
Первоклассный режиссер из Саут‑Бенда в Индиане и
первоклассный альпинист из Арозы сразу поладили. Сидни
ничего не делал вполсилы. За несколько дней он стал
профессиональным лыжником. А еще загорелся идеей снять о
Мартине Эппе фильм и вскоре уже больше думал о нем, чем об
экранизации моего романа. Эйгер выступит в роли Судьбы. Я
напишу сценарий, Мартин выступит в роли самого себя, а Сидни,
пристегнутый где‑нибудь на склоне Эйгера, будет его снимать.
Он позвонил своему агенту и рассказал про Мартина. Позвонил
своему психоаналитику и рассказал про Мартина. А снег
по‑прежнему был отличный и делал свое дело – отнимал у
Сидни энергию. Мы решили, что работать лучше всего вечером,
после ванны. Было оно лучше или нет, не знаю, только кино
никто так и не снял.
Позже, к некоторому моему удивлению, Сидни на время
предоставил шале Роберту Редфорду – тот готовился к съемкам
“Скоростного спуска” и хотел изучить местность. Увы, с ним я так
и не встретился, но после на несколько лет за мной в деревне
закрепилась слава друга Роберта Редфорда.
* * *
Это реальные истории, я рассказываю их по памяти, и тут вы
вправе задать вопрос: что есть правда и что есть память для
писателя, жизнь которого, деликатно выражаясь, клонится к
закату? Для юриста правда – это голые факты. Можно ли в
- 9 -
принципе такие факты отыскать – другой вопрос. Для писателя
факт – это сырье, не руководитель, но инструмент, и дело
писателя – сделать так, чтобы он заиграл. Истинная правда,
если только она есть, заключена не в фактах, а в нюансах.
Существует ли вообще такая вещь, как объективная память?
Сомневаюсь. Даже если мы убеждаем себя, что беспристрастны,
придерживаемся голых фактов и ничего не приукрашиваем и не
опускаем в своих корыстных интересах, объективная память
неуловима, как мокрый кусок мыла. По крайней мере для меня,
который всю жизнь смешивал пережитое и воображаемое.
Если мне казалось, что рассказ того заслуживает, я поднимал
свои газетные статьи, написанные в то время, брал оттуда
цитаты, описания – потому что они записаны по свежим следам
и в этом их достоинство и потому, что более поздние
воспоминания уже не так остры, – например, портрет Вадима
Бакатина, бывшего главы КГБ. А в других случаях я оставлял
рассказ почти таким, каким написал когда‑то, только кое‑где
подчищал или добавлял пассаж, дабы что‑то прояснить или
осовременить.
Я вовсе не предполагаю, что читателю хорошо знакомо мое
творчество или, если уж на то пошло, вообще знакомо, поэтому
по ходу буду делать пояснения. Однако смею вас заверить: я не
исказил сознательно ни одного события, ни одной истории.
Утаил, где нужно было, это да. Но решительно ничего не
искажал, нет. А если что‑то помню нетвердо, не преминул это
отметить. В недавно вышедшем моем жизнеописании парочка
историй изложена вкратце, и мне, разумеется, приятно заявить
на них свои права, рассказать своим голосом, вложить в них,
насколько получится, свои эмоции.
Отдельные эпизоды теперь приобрели значение, которого в тот
момент я им не придавал, – приобрели потому, вероятно, что
главные фигуранты умерли. За свою долгую жизнь я никогда не
вел дневника, сохранились только случайные путевые заметки
или цитаты из невосстановимых уже бесед, относящиеся,
например, к тому времени, что я провел с Ясиром Арафатом,
председателем исполкома Организации освобождения
Палестины, до его изгнания из Ливана, и к следующему моему
неудачному визиту в его отель в Тунисе – том самом городе, где
несколько военачальников Арафата, расквартированные в паре
- 10 -
километров от него, погибли в результате налета израильских
бомбардировщиков через неделю‑другую после моего отъезда.
Люди, стоявшие у власти, привлекали меня именно потому, что
были у власти, и потому, что я хотел понять их мотивы. Но
теперь мне кажется, в их присутствии я только и делал, что
кивал с умным видом, в нужный момент качал головой да
раз‑другой пробовал шутить, чтобы разрядить обстановку.
Потом только, вернувшись в свой номер и улегшись на кровать,
я доставал измятый блокнот и пытался осмыслить все, что
увидел и услышал.
Другие сделанные наспех записи, уцелевшие после моих
путешествий, в основном принадлежат не мне лично, а
вымышленным персонажам, которых я брал с собой для
самозащиты, когда осмеливался выйти на поле боя. Это их точка
зрения, не моя, их слова. Когда я сидел, скорчившись, в
блиндаже у Меконга и впервые в жизни слышал, как пули
шмякаются в илистый берег над моей головой, не моя дрожащая
рука гневно строчила в грязной записной книжке, а рука моего
отважного персонажа – героя‑военкора Джерри Уэстерби,
который работал на передовой и для которого обстрел был
частью трудовых будней. Я думал, что один использую такую
уловку, пока не познакомился со знаменитым военным
фотографом, который признался, что избавляется от страха,
только когда видит происходящее через объектив фотоаппарата.
Я‑то и вообще никогда не мог избавиться от страха. Но
понимаю, о чем говорил этот фотограф.
* * *
Если вы удачливый писатель и рано добились успеха, как
случилось у меня со “Шпионом, пришедшим с холода”, вся
оставшаяся жизнь разделится на до и после – до и после
грехопадения. Обращаешься к книгам, написанным до того, как
луч прожектора выхватил тебя из темноты, и они выглядят
невинными творениями, а книги, написанные после, в минуту
уныния кажутся попыткой подсудимого оправдаться. “Слишком
старался!” – восклицают критики. Никогда не думал, что
стараюсь слишком. Рассуждал так: раз добился успеха, то
обязан делать все, на что только способен, и в общем‑то делал,
- 11 -
а уж хорошо или плохо делал – не знаю.
К тому же я люблю писать. Люблю заниматься тем, чем сейчас
занимаюсь: сидеть строчить за обшарпанным письменным
столом, как какой‑нибудь подпольный автор, ранним майским
утром, когда небо затянуто черными тучами, а дождь,
пришедший с гор, заливает стекла и нет никаких причин брать
зонт и тащиться на станцию, ведь международная “Нью‑Йорк
таймс” придет только к обеду.
Люблю писать на ходу, в блокноте во время прогулки, в поезде, в
кафе, а после поспешно нести свои трофеи домой и выбирать из
них лучшие. Когда бываю в Хэмпстеде, прихожу на Пустошь, к
своей любимой скамейке, приткнувшейся под раскидистым
деревом, поодаль от остальных, сажусь на нее и строчу. Всегда
пишу только от руки. Быть может, есть в этом высокомерие, но я
предпочитаю следовать многовековой традиции немашинного
письма. Во мне погиб художник‑график, которому доставляет
истинное удовольствие выводить слова.
Больше всего в этом занятии – писать тексты – мне нравится его
сокровенность, поэтому я не участвую в литературных
фестивалях и стараюсь по возможности не давать интервью,
даже если факты говорят об обратном. Иногда, обычно по
ночам, я думаю, что лучше бы вообще никогда не давал
интервью. Сначала выдумываешь что‑то про себя, потом
начинаешь верить собственным выдумкам. А это не имеет
никакого отношения к самопознанию.
Когда еду куда‑нибудь в поисках материала, чувствую себя
более‑менее защищенным, ведь настоящее имя у меня другое.
Могу поселиться в отеле под этим именем и не беспокоиться,
узнают его или нет, а если нет, не беспокоиться, отчего не
узнали. Когда я вынужден признаваться, что не просто так
расспрашиваю их о жизни, а в общем‑то выуживаю
информацию, люди реагируют по‑разному. Один и словечка мне
больше не скажет, другой сразу произведет в начальники
секретной службы, а начнешь возражать – я, мол, всегда был
лишь простейшей формой засекреченной жизни, – ответит, что
так ведь мне и следует говорить. И продолжит потчевать меня
конфиденциальной информацией – которой я не прошу, не смогу
использовать да и не запомню, – ошибочно предполагая, что я
передам ее Известно Кому. Пару случаев, когда мне пришлось
- 12 -
столкнуться с такой трагикомической дилеммой, я описал.
Но большинство несчастных, которых я донимал подобными
разговорами последние пятьдесят лет – а среди них менеджеры
среднего звена фармацевтической индустрии и банкиры,
наемники и шпионы всех мастей, – относились ко мне терпеливо
и великодушно. Самыми великодушными оказались военные
репортеры и иностранные корреспонденты, которые брали
писателя‑паразита под свое крыло, отдавая должное смелости,
вовсе ему не свойственной, и позволяли ходить за ними по
пятам.
Ума не приложу, как бы я совершал вылазки в Юго‑Восточную
Азию и на Ближний Восток без совета и дружеского плеча
Дэвида Гринуэя, весьма заслуженного корреспондента “Тайм”,
“Вашингтон пост” и “Бостон глоб” в Юго‑Восточной Азии. Ни
одному робкому новичку, наверное, не удавалось дотянуться до
такой звезды, да еще найти в ней преданного друга. Снежным
утром 1975‑го Дэвид сидел за завтраком здесь, в моем шале,
наслаждался короткой передышкой вдали от передовой, и тут
ему позвонили из вашингтонской редакции и сообщили, что
осажденный Пномпень вот‑вот возьмут красные кхмеры. Дороги
из нашей деревни в долину нет, отсюда ходит только маленький
поезд, с которого можно пересесть на поезд побольше, а с того –
на другой, еще больше, и этот последний уже довезет вас до
аэропорта Цюриха. Дэвид моментально сменил альпийский
наряд на поношенный костюм военкора – хаки и старые
замшевые туфли, поцеловал на прощание свою жену и дочерей
и помчался вниз с холма к станции. А я с его паспортом
помчался следом.
Как известно, Гринуэй был одним из последних американских
журналистов, эвакуированных вертолетом с крыши здания
посольства США в Пномпене. В 1981‑м мы вместе переходили
мост Алленби, соединяющий Западный берег реки Иордан с
Иорданией, а я тогда подхватил дизентерию, и Гринуэй
буквально на руках тащил меня через толпу нетерпеливых
путешественников, ожидавших, когда их пропустят, потом
добился на блокпосту – исключительно благодаря своему
самообладанию, – чтобы пропустили нас, и доставил меня на
другой берег.
Перечитывая отдельные эпизоды, я вижу: я то ли из эгоизма, то
- 13 -
ли ради большего эффекта упомянул не всех действующих лиц.
Например, во время нашей встречи с русским физиком,
политическим заключенным Андреем Сахаровым и его женой
Еленой Боннэр в ресторане города Ленинграда (так он тогда еще
назывался), проходившей под эгидой “Хьюман Райтс Вотч”, с
нами за столом сидели и трое представителей этой организации
и тоже вынуждены были терпеть ребячливую бесцеремонность
группы липовых корреспондентов, а на самом деле сотрудников
КГБ, что маршировали вокруг нас и обстреливали из допотопных
фотоаппаратов, ослепляя вспышками. Надеюсь, кто‑то еще из
нашей компании описал где‑нибудь этот исторический день.
Вспоминаю, как однажды Николас Эллиот, старинный друг и
коллега двойного агента Кима Филби, со стаканчиком бренди в
руке мерил шагами гостиную нашего лондонского дома, и только
теперь мне приходит в голову, что там ведь вместе со мной
сидела моя жена – в кресле напротив – и вместе со мной
слушала будто завороженная.
А еще вспоминаю – прямо сейчас, пока пишу эти строки, тот
вечер, когда Эллиот пришел к нам на ужин со своей женой
Элизабет, а в гостях у нас был очень милый человек, иранец,
который безупречно говорил по‑английски, но имел небольшой и
даже приятный речевой дефект. Когда наш иранский гость уехал,
Элизабет повернулась к Николасу – глаза ее сверкали – и
сказала взволнованно:
– Дорогой, ты заметил, как он заикается? Ну точно Ким!
Большую главу о моем отце Ронни я поместил в конец книги, а
не в начало, потому что не хочу, чтобы он, растолкав других
локтями, оказался в первых рядах, хотя он бы так и сделал.
Долгое время я мучительно размышлял о нем, однако он
по‑прежнему остается для меня загадкой, равно как и моя мать.
Рассказы в этой книге новенькие и впервые увидят свет, если не
указано иное. Я менял имена, когда считал необходимым. Даже
если главный фигурант умер, у него есть наследники и
правопреемники, а они ведь могут и не понять юмора. Я
попытался проложить через свою жизнь дорогу, соблюдая если
не хронологический, то хотя бы тематический порядок, но
подобно самой жизни эта дорога разрослась в нечто
беспорядочное, и некоторые истории стали тем, чем и остаются
для меня по сей день: отдельными, самодостаточными
- 14 -
сюжетами, не имевшими продолжения – во всяком случае
известного мне, а рассказал я их потому, что они приобрели для
меня особое значение, и потому, что они тревожат меня, или
пугают, или трогают, или заставляют просыпаться среди ночи и
смеяться в голос.
Некоторые описанные мной встречи по прошествии времени
приобрели особый статус: они представляются мне крошечными
частицами истории – истории, пойманной in flagrante, но так,
вероятно, представляется всем пожилым людям. Когда
перечитываю их от начала до конца – от фарса к трагедии и
обратно, они кажутся мне чуть‑чуть легкомысленными, даже не
знаю почему. А может, мне кажется легкомысленной собственная
жизнь. Но теперь уж с этим ничего не поделаешь.
* * *
О многом мне вообще не хотелось бы писать, и такое найдется в
жизни каждого человека. У меня было две жены, обе верные и
безмерно мне преданные, и я обязан выразить им обеим
бесконечную благодарность и принести немало извинений. Я
никогда не был образцовым мужем и отцом и вовсе не хочу
таким казаться. Любовь пришла ко мне поздно, прежде я успел
наделать много ошибок. Уроки этики мне преподали четверо
моих сыновей, и этим я им обязан. О своей работе в британской
разведке, проходившей в основном на территории Германии, не
хочу ничего добавлять к сообщениям других – надо сказать,
неточным, – которые можно найти в иных источниках. Здесь я
связан узами рудиментарной, старомодной преданности обеим
моим бывшим службам и, кроме того, обещаниями, данными
мужчинам и женщинам, согласившимся со мной сотрудничать.
Мы условились, что клятва хранить тайну не будет иметь срока
действия, но распространится на поколение наших детей и
дальше. Нашу работу не назовешь опасной или захватывающей,
однако если ты ее выбрал, мучительное самокопание тебе
обеспечено. Независимо от того, живы эти люди или умерли,
обещание хранить тайну остается в силе.
Шпионаж был моей судьбой от рождения – полагаю, примерно
так же, как для Сесила Скотта Форестера судьбой было море, а
для Пола Скотта – Индия. Секретный мир, с которым мне
- 15 -
довелось познакомиться, я пробую превратить в театр для
другого, большого мира, где мы живем. Начинаю с
воображаемого, потом подбираю факты. А затем опять
возвращаюсь к воображаемому и к письменному столу, за
которым сейчас сижу.
- 16 -
Глава 1
К своей спецслужбе относись по‑людски
– Я знаю, кто ты! – орет Дэнис Хили, бывший министр обороны
Великобритании от лейбористской партии (дело происходит на
частной вечеринке, куда нас обоих пригласили, и Дэнис
пробирается ко мне от дверей и протягивает руки). –
Коммунистический шпион, вот кто! Сознайся!
Я и сознаюсь, ведь в такой ситуации хорошие парни во всем
сознаются. А окружающие, в том числе слегка встревоженный
хозяин вечеринки, хохочут. Я тоже хохочу, потому что хороший
парень и шутки понимаю не хуже других, а еще потому, что
Дэнис Хили, может, и монстр лейбористской партии и
политический скандалист, но еще он видный ученый, гуманист, я
им восхищаюсь и к тому же он на пару стаканчиков меня
опередил.
– Скотина ты, Корнуэлл! – вопит мне через всю комнату мужчина
средних лет, офицер МИ‑6 и мой бывший коллега, а группа
вашингтонских инсайдеров тем временем собирается на
дипломатический прием, организованный британским послом. –
Скотина чистокровная!
Он не ожидал встретить меня здесь, но, встретив, обрадовался,
ведь теперь‑то может высказать все, что думает обо мне,
опорочившем доброе имя нашей Службы – нашей проклятой
Службы, будь она проклята! – и выставившем дураками мужчин
и женщин, которые любят свою страну и не могут мне ответить.
Он стоит передо мной, набычился, кажется, готов уже на меня
броситься, и если бы чья‑то дипломатичная рука не придержала
его, заставив отступить на шаг, на следующий день газетчики
повеселились бы как следует.
Болтовня за коктейлями постепенно возобновляется. Но прежде
я выясняю, какая именно книга засела у него в печенках: не
“Шпион, пришедший с холода”, а последовавшая за ней “Война в
Зазеркалье” – мрачная повесть о британско‑польском агенте,
которого послали на задание в Восточную Германию да там и
бросили погибать. К несчастью, во времена, когда мы вместе
работали, Восточная Германия относилась к епархии моего
обвинителя. Я подумал, не рассказать ли ему про недавно
ушедшего в отставку директора ЦРУ Аллена Даллеса,
- 17 -
заявившего, что эта книга намного правдивей своей
предшественницы, но побоялся еще больше распалить бывшего
сослуживца.
– Мы, значит, безжалостные? Безжалостные, да к тому же
профаны! Премного благодарен!
Мой разъяренный экс‑коллега не одинок. Вот уже пятьдесят лет,
хоть и не столь запальчиво, меня снова и снова упрекают в том
же самом – это не сговор и не угроза, это рефреном звучат
голоса уязвленных мужчин и женщин, полагающих, что их работа
и вправду необходима.
– Зачем ты к нам цепляешься? Сам же знаешь, что у нас и как.
А иные язвят:
– Ну что, нажился на нас? Теперь, может, оставишь на время в
покое?
И кто‑нибудь обязательно напомнит жалобно, что Служба ведь
ничем не может ответить, что перед антипропагандой она
беззащитна, что ее успехам надлежит оставаться безвестными, а
прославиться она может только своими провалами.
– Разумеется, мы вовсе не такие, как описывает наш общий друг,
– строго сообщает за обедом Морис Олдфилд сэру Алеку
Гиннессу.
Олдфилд – бывший глава британской разведки, в свое время
брошенный Маргарет Тэтчер на произвол судьбы, но к моменту
встречи, о которой идет речь, он всего лишь старый разведчик в
отставке.
– Всю жизнь мечтал познакомиться с сэром Алеком, –
задушевно сообщил мне Олдфилд на своем североанглийском
диалекте, когда я пригласил его на обед. – С тех пор как мы
вместе в поезде из Винчестера ехали – я напротив сидел. И
заговорил бы с ним тогда, да духу не хватило.
Гиннесс будет играть моего Джорджа Смайли, секретного агента,
в экранизации романа “Шпион, выйди вон!”, которую снимает
Би‑би‑си, и хочет испробовать, каково это – пообщаться с
настоящим старым разведчиком. Но вопреки моим надеждам
обед проходит не слишком гладко. За закусками Олдфилд
принимается рассказывать, сколь безупречна в этическом
смысле Служба, где он работал, и намекать в самой деликатной
манере, что “наш юный Дэвид” опорочил ее доброе имя.
Гиннессу, бывшему морскому офицеру, который, едва
- 18 -
познакомившись с Олдфилдом, сразу обосновался в высших
эшелонах разведки, остается только глубокомысленно качать
головой и соглашаться. За камбалой Олдфилд развивает свое
утверждение:
– Это из‑за юного Дэвида и таких, как он, – объявляет Олдфилд,
игнорируя меня, сидящего рядом, Гиннессу, сидящему напротив,
– Службе все труднее вербовать достойных сотрудников и
информаторов. Книги Дэвида отвращают людей от такой работы.
Что вполне естественно.
Гиннесс в ответ прикрывает глаза и качает головой в знак
сожаления, а я тем временем плачу по счету.
– Вам нужно вступить в “Атенеум”, Дэвид, – говорит Олдфилд
мягко, намекая, видимо, что “Атенеум” каким‑то образом
поможет мне стать лучше. – Я лично буду вас рекомендовать.
Вот так. Вам ведь этого хотелось бы, правда?
А потом, когда мы втроем уже стоим на пороге ресторана,
Гиннессу:
– Я очень рад, Алек. Признаться, даже польщен. Мы непременно
побеседуем снова в самом скором времени.
– Непременно побеседуем, – воодушевленно соглашается
Гиннесс, и два старых разведчика жмут друг другу руки.
Очевидно, не успев насладиться обществом нашего уходящего
гостя, Гиннесс увлеченно следит, как Олдфилд – маленький,
энергичный, целеустремленный джентльмен – тяжелой поступью
шагает по мостовой, а затем, выставив вперед зонт, скрывается
в толпе.
– Может, по рюмочке коньяку на дорожку? – предлагает Гиннесс
и, едва мы успеваем снова сесть за стол, начинает допрос:
– Эти безвкусные запонки. Что, все наши разведчики такие
носят?
Нет, Алек, наверное, Морису просто нравятся безвкусные
запонки.
– А кричащие рыжие ботинки из замши на каучуковой подошве?
Для того чтобы ходить бесшумно?
Наверное, просто для удобства, Алек. Вообще‑то каучуковая
подошва скрипит.
– И вот еще что мне скажите. – Он хватает пустой стакан,
наклоняет и постукивает по нему кончиком пухлого пальца. – Я
видел, когда делают так. (Сэр Алек разыгрывает маленький
- 19 -
спектакль – пристально и задумчиво глядит в стакан, продолжая
по нему постукивать.) – Видел, когда делают так. (Теперь он
водит пальцем по краю бокала все с тем же отрешенным видом.)
– Но чтобы делали вот так, вижу впервые. (Он засовывает палец
в стакан и проводит по внутренней стенке.) – Как вы думаете,
Олдфилд искал следы яда?
Он это серьезно? Сидящий внутри Гиннесса ребенок серьезен
как никогда. Я намекаю, что Олдфилд, получается, искал следы
яда, который уже выпил. Но Алек предпочитает не обращать
внимания на мои слова.
Замшевые ботинки Олдфилда, на каучуковой подошве или какой
другой, и сложенный зонт, который он выставлял вперед,
прощупывая перед собой дорогу, вошли в историю индустрии
развлечений, став неотъемлемыми атрибутами гиннессовского
Джорджа Смайли – старого, вечно спешащего разведчика.
Насчет запонок теперь уже не знаю, но нашему режиссеру,
помню, они казались слегка карикатурными, и он уговаривал
Гиннесса поменять их на что‑нибудь поскромнее.
Другое последствие нашего совместного обеда оказалось менее
приятным, хотя и более продуктивным в художественном плане.
Неприязнь, которую Олдфилд питал к моему творчеству – да и
ко мне лично, полагаю, – пустила глубокие корни в сердце
актера Гиннесса, и он не погнушался напомнить мне об этом,
когда почувствовал необходимость показать растущее в душе
Джорджа Смайли чувство стыда, намекая, что такое же чувство
должен испытывать и я сам.
* * *