+
Роман Василия Аксенова «Ожог», донельзя напряженное действие которого разворачивается в Москве, Ленинграде, Крыму шестидесятых – семидесятых годов и «столице Колымского края» Магадане сороковых – пятидесятых, обжигает мрачной фантасмагорией советских реалий.
РЕЗУЛЬТАТ ПРОВЕРКИ ПОДПИСИ
Данные электронной подписи
Ссылка на политику подписи
Закрыть

Василий Аксенов

 

 

Ожог

Школа злословия: Василий Аксенов (06.02.2005)

- 2 -

Аннотация

 

Роман Василия Аксенова «Ожог», донельзя напряженное

действие которого разворачивается в Москве, Ленинграде,

Крыму шестидесятых – семидесятых годов и «столице

Колымского края» Магадане сороковых – пятидесятых, обжигает

мрачной фантасмагорией советских реалий.

Книга выходит в авторской редакции без купюр.

- 3 -

Ожог

 

Посвящается Майе

 

 

 

КНИГА ПЕРВАЯ. МУЖСКОЙ КЛУБ

 

…Но право, может только хам

Над русской жизнью издеваться…

Александр Блок

 

 

Наконец‑то! Двери! Здесь, у дверей своей квартиры я вздохнул с

облегчением: сейчас нырну куда‑нибудь во что‑нибудь теплое,

во что‑нибудь свое, в подушку, в одеяло, или в кухню нырну, где

так красиво разложены овощи… а может быть, нырну в книгу…

там валяются на полу «Приключения капитана Блада» и

«Драматургия Т.С.Элиота» и какая‑то лажа по специальности,

словом… а не нырнуть ли в горячую ванну?… никому не

открывать, на звонки не отвечать, сидеть в пузырях, в простых и

понятных мыльных пузырях и забывать всю эту внешнюю дикую

белиберду.

Я переступил порог и блаженно пошевелил пальцами в

сумерках. Вот выплыли из темноты мои домашние: ковбой,

нарисованный на двери уборной, чучело пингвина, ключ

Ватикана с портретом папы Иоанна XXIII, рулевое колесо

разбитой в молодые годы автомашины, посох Геракла, лук

Артемиды, ну вы знаете, все такое шутливое, благодушное

(спасибо женщинам за заботу!)… милые, милые домочадцы…

как вдруг в глубине квартиры громкий голос отчетливо сказал:

Родина картофеля – Южная Америка!

…и тут я позорно растерялся, заметался под напором этого

страшного голоса, который продолжал говорить что‑то уже

совсем непонятное. Я покрылся липким стыдным потом, пока не

сообразил, что это телевизор где‑то в моей квартире работает.

Наверное, вчера забыл выключить, когда блаженствовал с

бутылкой перед мелькающим экраном.

Опомнившись, я бросился в спальню, прыгнул на кровать,

- 4 -

стряхнул с ног башмаки, закутался в шерстяное одеяло, включил

ночник, открыл журнал «Вокруг света» и положил его себе на

лицо. Сердце еще колотилось, дергалась мышца на шее,

прошедший день бушевал в закрытых глазах, словно компания

пьяных подонков.

Да все‑таки, что же особенного произошло? Да ведь ничего же

особенного, ей‑ей. Давай, друг, организуй прошедший день.

Возьми себя в руки. Начни с утра.

…Утром я плелся по переулку к метро, а за моей спиной ничего

особенного не происходило, только что‑то ужасно скрежетало,

громыхало и лязгало. Понимая, что там нет ничего особенного, я

все‑таки не оборачивался, боялся – а вдруг что‑нибудь

особенное?

Навстречу мне между тем под ветром и брызгами дождя шел

человек с разлохмаченной головой. Перед собой он держал

половинку арбуза и ел из нее на ходу столовой ложкой.

Беспредельно пораженный этой картиной, я понял, что есть

какая‑то связь между этими утренними явлениями, и обернулся.

Мальчик лет десяти тащил за собой по асфальту ржавую

железную койку, на которую нагружены были тазы, куски

водопроводных труб, краны, мотки проволоки, бампер

инвалидной коляски и что‑то вроде старинного самолетного

пропеллера.

Я быстро рванул в сторону и остановился на углу. Оглянулся

снова. Мужчина с арбузом приближался к мальчику с железом.

Вот они поравнялись и остановились. Мужчина зачерпнул

ложкой поглубже и угостил мальчика. Мальчик с аппетитом съел

содержимое ложки, а потом что‑то сердито сказал мужчине,

покрутил пальцем у виска и стал разворачивать свой транспорт

под арку дома. Мужчина виновато пожал плечами, усмехнулся и

пошел дальше на шатких ногах.

Я вытер пот со лба. Ничего страшного не происходит, ничего

абсурдного, мир ничуть не изменился за прошедшую ночь.

Мальчик тащит в родную школу свою норму металлолома, а

мужик, его папаня, бедолага‑алкаш, ничем не хуже меня, идет от

арбузного лотка к «Мужскому клубу», пивному ларьку возле

Пионерского рынка. Вот только где ложку взял – загадка. Неужто

прихватил из дома? Неужто такая предусмотрительность?

Я обнаружил вокруг себя привычный хлопотливый уют

- 5 -

московского перекрестка, где торговали пирожками,

шоколадками, яблоками, сигаретами, расческами. Купил яблоко,

пирожок с мясом, шоколадку, пачку «Столичных», расческу и

причесался тут же перед телефонной будкой. Как мило все

вокруг! Каким добродушным юмором наполнены все предметы!

Возле метро, как всегда, в наполеоновской позе стоял мой сосед

Корешок, брутальный мужчина полутора метров росту, но с ярко

выраженным мрачным сексапилом. Исполинская грудь его была

выпячена, волосы расчесаны и заправлены за крупные уши,

голубой пижамный шелк полоскался вокруг крохотных ног.

Я поздоровался с Корешком, но он меня даже и не заметил.

Мимо как раз бежали лаборантки из Института Кинопленки, и

Корешок следил за ними мрачно горящим взглядом, воображая,

должно быть, себя и свой член в их веселой стайке. Словом, все

было на своих местах, и я стал спокойно спускаться в наш

подземный мраморный дворец.

Приятно, в самом деле, иметь у себя под боком подземный

мраморный дворец. Даже нам, современникам космической эры,

приятно, а как приятно, должно быть, было москвичам

тридцатых годов. Такие дворцы, конечно, очень их бодрили,

потому что значительно расширяли жилищные условия и

приобщали к безопасному величественному патриотизму.

Светились, подмигивали разменные автоматы, но я направился к

последней на нашей станции живой кассирше.

У этой милой усталой женщины, просидевшей в мраморном

дворце всю свою жизнь, теперь, в автоматное время, начали

отдыхать руки, и даже книга появилась, в которую она иногда

заглядывала своим лучистым глазом.

Мне нравилось менять серебро у нее, а не в автомате: то

ахнешь на бегу насчет погоды, то пошутишь по адресу женского

пола, а однажды, не сойти мне с этого места, я преподнес ей

гвоздику.

Я уж открыл было рот для шутки, экие, мол, женщины чудаки,

как вдруг увидел за стеклом вместо милой кассирши нечто

совсем другое.

Не мигая, на меня смотрело нечто огромное, восковое или

глиняное, в застывших кудряшках, с застывшими сумками жира,

лежавшими на плечах, нечто столь незыблемое, что казалось.

Творец создал его сразу в этом виде, обойдясь без нежного

- 6 -

детства и трепетной юности. Орденская планка венчала

огромную, но далеко не женскую грудь новой кассирши. Знак

почета, что ли?

– А где же Нина Николаевна? – спросил я растерянно.

Ничто не дрогнуло, ни одна кудряшка, только пальцы чуть

пошевелились, требуя монеты.

– А что же Нина Николаевна? – повторил я свои вопрос,

просовывая в окошко пятиалтынный.

– Умерла, – не размыкая губ, ответила новичок и бросила мне

два пятака.

– Два? – спросил я.

– Два.

– А полагается ведь три?

– Три.

– А вы мне даете два?

– Два.

– Понятно. Извините. Спасибо.

Я схватил монеты и, насвистывая что‑то, устремился к

турникетам, вроде бы ничего особенного не произошло, вроде

бы все в порядке, а на самом деле все было не в порядке, все

колотилось то ли от ужаса, то ли от странной неожиданности, от

пугающей новизны жизни.

Отмахиваясь от диких воспоминаний, я лежал с журналом

«Вокруг света» на лице, а внутри, в глубине моей квартиры тем

временем творилось что‑то невероятное, шла призрачная

тележизнь.

– Виктор Малаевич – ВРАЧ, – сказал там кто‑то со страшным

нажимом.

Пауза. Покашливание.

– …и вместе с тем – ФИЛАТЕЛИСТ. – Это было сказано

значительно мягче.

Снова пауза, стук стульев… и уже совсем по‑человечески:

– Пожалуйста, Виктор Малаевич.

Заливистый короткий кашлешочек Виктора Малаевича. Ясно, что

еще и КУРИЛЬЩИК.

– Вот зубцовая марка черно‑красного цвета без номинала…

Когда‑нибудь в проклятом ящике перегорит трубка? Нужно

встать, изгнать филателистов из квартиры и чаю заварить,

крепчайшего чаю, а виски – ни капельки, хотя вот же на

- 7 -

подоконнике почти полная бутылка «Белой лошади»… Машка

вчера (позавчера? третьего дня?) принесла с Большой

Дорогомиловской, из валютки… какая трогательная забота!

В поезде метро все свои шесть перегонов Аристарх

Аполлинариевич Куницер думал о новой кассирше. Нет, не от

жадности она зажала третий пятак, оно не ищет выгод, он лишь

показал мне свою неумолимость, он удержало мой пятачок,

УДЕРЖАЛО без объяснения причин, оно не ответил на улыбку и

не ответило бы и на слезы, этого их благородие не любят.

Обычно он приободрялся, подходя к своему институту, где

заведовал огромной секретнейшей лабораторией, начинал

думать о своей науке, о морали, о лазерных установках, о

сотрудниках и сотрудницах, у кого сегодня библиотечный день, у

кого месячные, о деньжатах, о халтурке и так далее, но сегодня

все лезла в голову утренняя дичь: и металлолом, и арбуз с

ложкой, и глиняный бульдог вместо Нины Николаевны, и третий

пятак, блуждающий сейчас неизвестно где по подземному

царству.

Следующий сюрприз ждал Куницера в гардеробе собственного

института. Новый гардеробщик прищуренным чекистским

взглядом смотрел на него. Седоватый ежик на голове, сквозь

который просвечивает буроватая с пятнышками кожа, пучки

седых волос из ушей и над бровями, надменный мешок под

подбородком и горячие черные вишенки глаз, полные неприязни,

подозрительности и даже – ей‑ей – презрения…

Куницер вздрогнул. Горячие эти глазки, и даже не столько глазки,

сколько презрение в них, что‑то ему напомнили. Что?

Воспоминание уже улетело, едва коснувшись лба совиным

крылышком.

Тьфу ты, пропасть! Он бросил ему пальто, взял номерок,

взбежал по лестнице, но не удержался и выглянул из‑за

колонны.

Новый гардеробщик был солиден, как генерал в отставке. Теперь

он сквозь очки изучал вторую страницу «Правды». Ему бы

подошла профессорская кафедра в Академии общественных

наук, стол в ОВИРе или на худой конец бразды правления в

ЖЭКе, но уж никак не гардеробная. Да, вид его был здесь

странен, но никаких воспоминаний, слава Богу, уже не вызывал.

Да ладно, большое дело – новый гардеробщик! Отдал пальто,

- 8 -

получил номерок, отдал номерок, взял пальто, вот и все

отношения. Ну, может, гривенник бросишь, если в хорошем

настроении.

 

…Тот солнечный денек… скрипучий снег… сосулька, как

сталактит, свисавшая с карниза… …С карниза школы, а

напротив школы те четверо, КОТОРЫЕ НЕ ПЬЮТ…

 

А, ерунда! Ничего в нем нет особенного, и день прошедший был

самым обычным. Это все фокусы похмелья – все эти

спазматические воспоминания, белиберда с пятаками…

Поменьше надо поддавать! Вообще – к черту проклятое зелье!

Мало ли других радостен в жизни? Бабы, например… яхты,

космос, саксофон, лазеры, толстые книги, чистая бумага,

Лондон, бронза, глина, гранит… бабы, например…

Вот загудело – включился далекий большой зал, КВН начался.

Теперь не раньше полуночи угомонятся. Одесский юмор. Нет сил

встать и выключить. И попросить некого. Дожил – попросить

некого. Надо завести дистанционное управление, чтобы

выключать гадину прямо с кровати. Да, это выход –

дистанционное управление!

 

Пока что рука естественно тянется к подоконнику.

 

О, муха дрозофила, мать мутаций!

 

Куницер даже и не сразу заметил проскользнувшую в его

кабинет девушку. В пыльном сумраке, в складках тяжелого

бордового, сталинских еще времен панбархата он краем глаза

уловил какую‑то полоску свечения, потом вполглаза какой‑то

контур и лишь потом уже объем, все еще не вполне телесный,

полупрозрачный…

Тогда уставился и разглядел подробно ее мини‑юбчонку, и

слабые колени, и ручки, прижимавшие ко греховному устью

какой‑то стеклянный ящичек, и острые плечики, как бы

пристыженные маленькими красивыми грудками, и полудетское в

этих бордовых сумерках лицо, тоже как бы пристыженное и

грудью, и плечиками, и сочленениями ног.

Потом он услышал ее голос, тронутый стыдом за тело, за ее

- 9 -

небольшое тело, созданное для греха, и только для греха.

– Здравствуйте, Аристарх Аполлинариевич. Меня прислала

Мартиросова из Института генетики. Вы договаривались… Я

принесла нашу дрозофилу…

Он ничего не понял, потому что уже шел к ней, содрогаясь от

всесокрушающего желания, а она, конечно, все поняла сразу и

едва успела поставить свой стеклянный ящичек на пол. Она

коротко вздохнула, когда он взял ее за плечи, и бессильно

откинула голову, отдавая свое горло его жадному хулиганскому

рту, а потом приняла его в свои маленькие потные ручки и даже

услужливо подпрыгнула, когда он сажал ее на подоконник.

Преодолев первую судорогу проникновения, внедрившись и

утвердившись, он увидел у своей ноги стеклянный ящичек,

внутри которого ползали крохотные мушки, великое множество, и

тогда все связалось, все прояснилось.

Не далее как вчера он разговаривал по телефону с профессором

Мартиросовой, эдакой видной дамой, чемпионкой всего

комплекса по теннису. Профессор просила пометить его

волшебным лазером партию ее любимых мушек дрозофил, на

которых она столь успешно изучает то ли мутации, то ли еще

какие‑то там херации. Он для порядка вначале покобенился,

поломался, вроде бы этот лазер ему самому нужен (зачем?), а

потом согласился – тащите, мол, ваших цокотух.

Ну вот и хорошо, сказала старая ведьма, завтра я их вам

принесу. Сами принесете? – испугался он. Почему же нет? –

голос Мартиросовой в трубке слегка «поплыл», ушел на порядок

ниже, в глубины тренированного организма. Что вы, что вы,

профессор, зачем вам утруждаться, я уж какого‑нибудь своего

халтурщика пришлю за вашей пад… за вашей падалью, вот

именно. Значит, не хотите, чтобы я сама пришла? Боже упаси,

профессор! Как‑то неинтеллигентно вы себя ведете, старик.

Профессор, это со мной бывает. Ну хорошо, я пришлю с

лаборанткой. Такой был разговор.

Это, значит, лаборантка Мартиросовой… она принесла мух… вот

эта, которая сейчас стонет, откидывая голову, что‑то бормочет,

пальцы вскидывает к лицу, вот эта, вот эта, вот эта…

Тут оба они закрутились в огненном гоголь‑моголе оргазма, а

очнулись уже не на подоконнике, а на диване. Таинственное

перемещение.

- 10 -

Он кашлянул и пошел к своему столу, сел в кресло с высокой

спинкой, строгий, прямой, ни дать ни взять президент колледжа.

Вдруг поймал ее взгляд, едва ли не безумный, и уронил голову

на руки.

Он был потрясен случившимся. Откуда вдруг пришло это

неукротимое желание чужой плоти, желание ошеломить,

взбесить, растрясти это маленькое существо и вслед за этим

жалость, щемящее чувство вины, нежность к этой хиленькой

девочке, желание спрятать ее от всех бед?

Ну, с жалостью‑то скотина справилась вполне благополучно.

Он пошевелил какие‑то бумаги на столе и глуховато, солидно

спросил:

– Так что же? Вы принесли что‑то от Мартиросовой?

– Да, дрозофилу…

– Вот этих мух? Гадость какая, надо же!

– Нет, знаете ли, Аристарх Ап…поллинариевич, они даже

красивы, при увеличении они даже красивы. – В глазах

лаборантки появилась вспышечка надежды улыбки. – Знаете, мы

любим нашу дрозофилу… право, она не гадость…

– Да я шучу.

– Понимаю. – Надежда и улыбка погасли.

– Понимаете юмор?

– Считается, что понимаю.

– Вот и прекрасно. Оставляйте вашу падаль. Привет старой

ведьме.

Его уже начал раздражать ее растерзанный вид, расстегнутая

кофточка, задранная юбочка, глаза на мокром месте. Она, видно,

поняла, засуетилась с пуговками, но все‑таки спросила через

силу:

– Аристарх Аполлинариевич, а правда, что вы?…

– Вздор! – вскричал он. – Клевета! Нелепые слухи! Хотел бы я

видеть мерзавцев, что распространяют эти сплетни! Гады какие,

завидуют моей зарплате! Знали бы сволочи, как я за нее

горбачусь! Никогда ничего про меня не слушайте, мало ли что

наплетут. Всюду эти слухи, слухи… Извините, что‑то нервы

шалят. Что же вы сидите? Есть ведь, между прочим, трудовая

дисциплина. Идите!

– Я не могу уйти… я же не могу без них… отдайте мне это, и я

уйду… нет, я не плачу, но не могу же я без этого…

- 11 -

– Да без чего, черт возьми?

– Вот, вы сунули их в карман… они у вас в кармане.

– Да, вы правы! Простите великодушно. Возьмите!

Отворачиваюсь. Все в порядке? Вас, должно быть, Инной зовут?

Когда Куницер повернулся, никого в кабинете уже не было.

Солнечное пятнышко исчезло, и складки сталинского бархата

свисали незыблемо. Он взял со стола сильную лупу и уставился

на мух в стеклянном ящичке. Они действительно были красивы:

тигриной расцветки тела, искрящиеся крылышки, выпуклые

глазки, как осколки смарагда.

Девушка исчезла! Ничего не было! Она появилась, оставила мух

и растворилась в бархате, ничего не было!

Он бросился вон, пролетел по лестнице вниз и увидел ее в

огромном пустом вестибюле. Инна, хотел было он уже крикнуть

ей, Нина, Марина, вернись и не уходи никогда, ты мое спасение,

но тут заметил рядом с ней давешнего гардеробщика.

Брюзгливо и вельможно опустив углы губ, гардеробщик что‑то

говорил девушке, что‑то втолковывал ей, как бы поучал, как бы

корил, а она зябко поеживалась, влезая в свою болонью, и вдруг

рванулась, побежала прочь с закинутым лицом, простучала

каблучками по паркету и скрылась теперь уже совсем.

Итальянские туфли по шестьдесят рублей, а получает она

восемьдесят. Вот загадка этих маленьких лаборанток. Получают

восемьдесят, а туфельки покупают по шестьдесят. Одна из

главных московских тайн.

– Ишь ты, побежала, – игриво кашлянув, сказал Куницер новому

гардеробщику.

Ему почему‑то захотелось скрыть от него свой порыв, свою

странную тревогу и показать как раз наоборот, что он свой,

лояльный, благонамеренно придурковатый, никакой, мол, не

интеллектуал, свой, свой; и о девчонках можно потолковать, и о

ледовых рыцарях, и о…

– Вы почему не на рабочем месте, молодой человек? –

раздельно и с явной угрозой спросил гардеробщик.

Куницер оторопел. Никто в их шараге не смог бы ТАК спросить.

Такого гона он не мог даже вообразить ни у шефа, ни у

начальника первого отдела. Тем временем маленькие горячие

глазки обыскивали Куницера, быстро ощупали лицо, обыскали

пиджак, брюки, туфли, в беглом досмотре пробежались по

- 12 -

карманам и остановились там, где лежала записная книжка

Куницера со всеми его адресочками, телефончиками, со

стишком и с формулой, записанной в сортире, с формулой, у

которой были контуры птицы, с контурами гениальной формулы.

– Спички есть? – растерянно спросил Аристарх Аполлинариевич.

Гардеробщик, довольный его унижением, взялся за газету со

словами:

– Да, дисциплинка тут явно хромает.

тот яркий плотный снег

и солнце в коридорах пустой урок пинок

эй Толька фон Штейнбок

иди тебя там ждут

под теми ЧТО НЕ ПЬЮТ

горняк моряк доярка и ваня‑вертухай

и черное пятно на солнечном снегу

машина марки «ЭМ»

иди быстрее Толик

машина видишь ждет, а Сидоров, прыщавый гнилозубый все

прыгал по партам на манер Читы с диким воплем «зачесалося

муде, непременно быть беде», пока и он не затих, глядя вслед

уходящему в глубину коридора фон Штейнбоку.

 

А.А. Куницер повел себя крайне странно. Он подошел к

гардеробщику и вырвал у него из рук газету.

– Я вам не молодой человек, а заведующий лабораторией номер

четыре, – донесся до него его собственный голос, звенящий,

право же, неподдельным возмущением, – я доктор наук,

член‑корреспондент Академии, гонорис кауза Оксфордского

университета, заместитель председателя месткома, кандидат в

члены партии, член ученого совета, и не ваше дело судить о

дисциплине в нашей шараге!

Выпалив все это, Куницер заметил, что гардеробщик стоит

навытяжку с почти закрытыми глазами и подрагивающим

пятнистым зобом.

– И не смейте читать газеты в служебное время! – рявкнул

обладатель стольких титулов.

– Что же мне делать, если все уже повесились? – Гардеробщик,

тяжко дыша, извлек огромный носовой платок, слегка

заскорузлый по краям, и прикрыл им свой рот.

- 13 -

– Следите за пальто! – скомандовал Куницер. – Бдительно и

четко охраняйте собственность личного состава. Ясно?

– Так точно!

– Но по карманам не рыскать! Понятно?

– Так точно!

«А не спросить ли мне его фамилию? – подумал Куницер. – Ведь

я же помню ТУ фамилию, да и морду помню, я его узнал…

нет‑нет, этого уже много для сегодняшнего дня, а до вечера еще

далеко… Это не тот. Тот сейчас, должно быть, в генеральском

чине, он не может быть в гардеробной. Конечно, и этот один из

них, один из той сталинской мрази… их вокруг тысячи,

заплечных дел мастеров… заплечного дела профессор на

заслуженном отдыхе…»

Куницера вдруг замутило то ли еще с похмелья, то ли от

гадливости, и он еле успел дойти до туалета и запереться в

кабинке.

 

Боже, Боже, есть ли конец одиночеству? Ведь даже тогда, в ту

весну, когда невская слякоть просачивалась сквозь стертые

подошвы, в ту двадцать четвертую весну жизни, когда

романтическим онанистом я бродил среди молчащих памятников

«серебряного века» и читал призывы вступать в ряды доноров и

думал о донорах Будапешта, даже тогда, безденежный и

брошенный в ночь наводнения на Аптекарском острове, я был не

одинок и чувствовал за своей спиной мать‑Европу, и она не

оставляла меня, юношу‑европейца, и была она, ночная, велика

и молчала. Где ты?

 

Пока почтенного членкора выворачивало, из записной его книжки

в голову просочилась заветная формула, а из головы

спроецировалась на кафель и теперь дрожала на нем массивная

и крутобедрая, то ли индюк, то ли птица‑феникс. Куницер

выскочил из туалета, таща ее за хвост. Она покряхтывала, пока

он несся по коридору в свою лабораторию. Встречные

шарахались.

– Осторожнее, братцы, гений летит! Наверно, новую формулу

тащит в свой гадюшник!

Так он и ввалился в лабораторию. Ребята его, ошалевшие от

преферанса, козла, морского боя и «Литературной газеты»,

- 14 -

расхохотались – опять, мол, чиф с новой птичкой!

Что‑то в лаборатории шипело: то ли лазеры работали, то ли

жарилась колбаса, сказать трудно. Не глядя на халтурщиков. Кун

начал перерисовывать свою формулу на доску. Теперь он уже не

стыдился за нее, потому что хвост ее уже не напоминал

размочаленный веник, а торчал в северо‑восточный угол доски,

как фаллос на полувзводе.

Через полчаса кто‑то, добрая душа, сунул ему бутылку пива.

Формула, стальная птица, усмиренная, уже дрожала на доске,

чуть‑чуть позванивая перьями, слегка кося на всю банду

агатовым глазом. Клокоча пивом, Кун отлакировал ей копытца,

отошел в сторону и сел в углу на ящик. Халтурщики приступили к

обсуждению. В лаборатории разрывался телефон, должно быть,

Министерство обороны уже пронюхало об открытии. Никто,

однако, трубки не снимал – сами приползут, если надо.

– Але, чиф, а можно ей под сраку дулю подвесить? – донесся до

Куна голос любимого ученика, нахального Маламедова.

– Руки оторву! – рявкнул Кун и то ли заснул, то ли потерял

сознание – словом, «отключился».

 

Очнулся я на улице. Мимо стайками бежали лаборантки,

машинистки, ассистентки, невинные жертвы столицы. Пахло

снегом, как на горном перевале. Реклама ВДНХ шипела над

перекрестком своим раскаленным аргоном. Из Шереметьевского

аэропорта под эскортом грязных самосвалов катила

дипломатическая «Импала». На заднем сиденье клевал носом

как всегда бухой мой кореш, профессор‑кремлинолог Патрик

Тандерджет. Я подходил к метро.

В метро. Гул. Шлепанье подошв. Брехня. Смех. Лай. Смехолай.

Голос книготорговца: новое о происках мирового сионизма!

Естественно, первый покупатель – евреи. Советский евреи.

Умный усталый хитрющий трудящийся еврей. Умный усталый

хитрющий патриотически настроенный трудящийся

еврей‑специалист по космосу, по скрипке, по экономике,

секретнейший по шахматам тренер коренного населения.

 

Наблюдения над евреем прекратились: закрыт двумя задницами,

придавлен третьей. Осел, езжу в метро, а «Запорожец» гниет

под забором.

- 15 -

Следующее подземное впечатление – маринованная вода,

точнее, газировка с облачком сиропа, похожим на

оборонительные выделения каракатицы.

Гад проклятый, куда завалился? Минуту или больше я искал по

карманам утренний пятачок. Неужели новый гардеробщик

стянул? Вот тебе и генеральская внешность. Внешность бывает

обманчива, всю жизнь слышишь эту премудрость, пора бы уже

усвоить к сорока‑то годам. Стянул – ясно. Завтра же поставлю

вопрос о краже на ученом совете и передам дело в партком, а

копию в ЦК профсоюза инвалидов. Пусть разберутся, за что им

деньги ПЛОТЯТ.

А вдруг недоразумение, несправедливость? Кажется, я что‑то ел

сегодня в буфете. Конечно же, брал винегрет за шесть копеек и

платил медью без сдачи, большой монетой и маленькой. Да вот

ведь и маринованную воду я пил за пять копеек. Отчетливо

помню, с каким трудом запихивал пятак в трехкопеечную щель.

Да, хорошо, что разобрался, у невинного человека могли быть

страшные неприятности. Короче говоря, нечего дурака валять,

никого он тебе не напоминает, этот гардеробщик. Жлоб как жлоб,

ничего особенного. Все у тебя в порядке, и день прошел не без

пользы, а кое в чем были даже удивительные достижения.

Весело и бодро насвистывая, сокрушительный удачливый

мужчина подошел к длинному ряду подмигивающих меняльных

аппаратов.

Вот она, цивилизация! В 1913 году в царской России не было ни

одного меняльного аппарата, сейчас на одной только нашей

станции четырнадцать меняльных аппаратов. Выбирай, какой

хочешь!

Я посмотрел внимательно на всю вереницу и вдруг обнаружил,

что выбора нет. ИЗ всех этих четырнадцати автоматов ОДИН не

мигал, а смотрел на меня плоским зеленым глазом, и вот именно

к нему я должен был направить стопы, потому что это и был Их

благородие, член подземного бюро.

Покорно, забыв уже обо всем на свете, о родине и о просторах

Вселенной, о детстве и о любви, забыв и предав уже мать мою,

спящую Европу, я подошел и вложил в пасть автомату – э, нет,

не пятиалтынный, все‑таки словчил в последний миг, такова

человеческая природа, и потому мы неистребимы! – вложил ему

в пасть гривенник. Оно презрительно зарычала, потом возник

- 16 -

тихий, но нарастающий гул, и я стоял, приговоренный еще не

ведая к чему, и ждал, и Отче наш иже еси на небесах да

святится имя Твое… На ладонь мою из железной утробы

вывалились три пятака.

– Три? – спросил я.

– Три, – ответила она.

– А полагается два? – спросил я.

– Два, – буркнул он.

– Это вы мне тот давешний возвращаете? – спросил я.

Оно расхохоталось и отшвырнуло меня сразу через турникеты на

перрон и рот залепило кляпом из «Вечерки», надвинуло на уши

чью‑то тухлую шляпу, скособочило кожимитовые каблуки,

обсосало снизу отвисшие брюки, в карманы насыпало мерзких

катышков – валяй, дуй через столицу, великий гражданин.

 

Зазвонил телефон. Конечно, Машка, кому же еще. Ну чего ей от

меня нужно? Может быть, и вправду она шпионка, как

нашептывал мне еще тогда в Женеве вице‑президент общества

по культурным связям, сам трижды «засвеченный» и никому не

нужный шпион. Тогда я разыскивал ее по всем барам, а она

хитро по‑шпионски удирала то с одним парнем, то с другим.

Впрочем, если она действительно шпионка, то за все годы

нашей связи она не вытянула из меня ничего, кроме того, что

женщина обычно вытягивает из мужчины, один лишь секрет,

секрет жизни. Нет, Машка не шпионка, она только лишь слепое

орудие в хитроумной рассчитанной на долгие годы игре сил

мирового имперосиомаомудизма.

– Внимание, – сказал я в трубку через одеяло.

– Привет, лапуля! – закричала мадемуазель Мариан Кулаго. –

Опять ты залез под одеяло? Ты не представляешь, какие

потрясающие я видела сегодня у Мемозова работы Кулича!

По‑моему, он скоро обойдет Фиокса! Ты с ним знаком?

– Внимание, – сказал я. – С вами говорит электронный секретарь

Самсона Аполлинариевича Саблера. Прошу записать ваши

данные на магнитную ленту.

– Новые фокусы! – расхохоталась Машка. – Небось уже вылакал

всю мою бутылку? Ты не представляешь, маленький, какой я

тебе приготовила сюрприз! Он, не могу удержаться, дура я дура,

сегодня же вечером привезу тебе его, он весь в искрах и теплый,

- 17 -

надеюсь, прокормишь? Знаешь, это…

– Внимание, – прервал я ее. – С вами говорит электронный

секретарь…

– Дважды повторенная острота становится глупостью, – с

живостью необыкновенной парировала она. – Да! Сейчас ты

взвоешь! Потрясающая новость! Приехал твой кореш, Патрик

Тандерджет!

Я повесил трубку и выдернул шнур телефона из розетки.

Несколько минут полежал, пытаясь унять дрожь, но тщетно:

Машкин звонок сделал свое дело – все уже было ясно на

сегодняшнюю ночь.

Вскочив с постели, я крепко приложился к бутылке, потом, на

ходу выскакивая из дневных деловых брюк, пробежал по

квартире, плюнул в экран телевизора, где все еще

соревновались в отредактированном остроумии какие‑то там

«физтехи», вытащил из груды белья вельветовые джинсы

«леви'с», из груды старой обуви свою «альтушку», дунул в нее…

Саксофон обиженно завыл;

– Ты меня совсем забыл, лажук!

– Кочумай! – виновато ответил я. – Сегодня погуляешь!

Инструмент плаксиво канючил:

– Думаешь, ты один такой умный, да? Тоже мне гений! Говно!

Бросил товарища в вонючий угол, где кошка твоя ссыт! У меня

клапана от ее мочи ржавеют. Некрасиво это, лажук. Еще Ромен

Роллан сказал: «где нет великого характера, там нет великого

человека»…

– Неправильно цитируешь и вообще не наглей, – пробурчал я. –

Давай‑ка лучше раскочегаримся!

Он тут радостно завопил петухом, заблеял, загоготал, как

молодой, в предвкушении вечерней вакханалии.

«Белая лошадь» толчками продвигалась по кровотоку, глухо

стучало сердце, предметы привычно менялись, теряли свой

непонятный устрашающий смысл, приближались и сладко

тревожили, как в юности. Дух юности, вечер ожиданий – вот

первые подарки алкоголя.

 

Передо мной лежала ночная Москва, безмолвная и чистая.

Поблескивали под фонарями сухой наезженный асфальт и

стекла телефонных будок. В тихом углу возле булочной под

- 18 -

усталой листвой шевелился, чуть пощелкивая, флаг,

выпрямлялся и трепетал ровно, укромно и сокровенно, жил

своей личной ночной жизнью и думал, что за ним никто не

следит. Пойманный неожиданным приступом любви, я долго

смотрел на флаг. Вот ведь бедолага, днем агитирует посетителей

булочной, а ночью‑то, оказывается, ночью‑то, оказывается, ждет

кого‑то терпеливо, по‑рыцарски…

 

Шел уже одиннадцатый час, когда Самсон Аполлинариевич

Саблер приблизился к «Синей птичке». У входа теснились

любители джаза. Кафе было набито битком, из полуоткрытых

окон несся жуткий вой, это играл на своем баритоне Сильвестр.

Он заглушал все звуки и перекрывал аплодисменты. Саблер

постоял и послушал голос друга и посмотрел, как фаны борются

у входа с дружиной.

Наконец Сильвестр кончил свое соло. Сквозь треньканье

пианино донеслись крики:

– Чего они, гады, не открывают? Там еще можно стоять!

– Ребята, поднажмем!

– Говорят, Самсик приедет!

– Вы мне говорите! Самсик сейчас на Дальнем Востоке в

Находке, посылку из Японии ждет!

– Ладно свистеть‑то! Вон Самсик стоит!

Все обернулись и уставились на него с восхищением.

Действительно, можно было восхититься молчаливой фигурой в

джинсах и кожаной куртке, с футляром под мышкой,

таинственной фигурой знаменитого в этих кругах Самсика.

– Самсик приехал! Ну, будет цирк! Вот свинговый парень!

– Эй, дружинники‑суки, открывайте!

– Самсик, привет! Давно из Находки?

– Только что с самолета, – сказал он. – Уши еще заложены.

Он увидел дрожащие глаза человека, которому больше всего

хотелось выглядеть его близким другом, посвященным, своим

«свинговым» малым, и протянул ему руку.

– Хелло, старик!

– Самсик! – задохнулся тот от счастья.

– Получил посылочку из Японии?

– Да, получил. Вот сакс получил.

– От Садао Ватанабе?

- 19 -

– Точно, от Садао.

– Самсик, да это вроде твой старый сакс, – ляпнул кто‑то из‑за

спины.

– Новый, – возразил Самсик. – Новый, но совсем как старый.

Специальный. Старый‑то у меня в Вильнюсе Элка увела.

– Я говорил! – завопил «близкий друг». – Я же говорил, что

старый у тебя в Вильнюсе Элка увела! Я говорил, а мне не

верили!

– Точно, увела, – кивнул Самсик и протиснулся наконец в кафе.

 

Синяя Птица Метерлинка. Чеховская Чайка. Стальная Птица –

Там Где Пехота Не Пройдет, Где Бронепоезд Не Промчится.

Птица – Формула – Надежда – Сил Мира Во Всем Мире. Цапля,

Тонконогая Мокрая и Нелепая. Помнишь? – Глухой Крик Цапли,

В Котором Слышался Шелест Сырых Европейских Рощ, Тяжелый

Полет Цапли В Европу Над Костелами Польши, Через Судеты,

Через Баварию, Над Женевой, В Болота Прованса, Потом В

Андалузию…

 

Сквозь дым на эстраде различался квартет – Сильвестр, Алик

Фридман, Пружинкин и Рысс. Отдельно стоял еще Толстомордый

Буздыкин, не играл, читал ноты. Самсик махнул ребятам, они его

увидели, оборвали свою канитель и сыграли в честь вновь

прибывшего первую фразу «Маршрута А».

Господи, как Самсик их всех любил. Всех, кроме идиота

Буздыкина, да и к этому дураку он относился теперь в общем‑то

терпимо, несмотря на ту давнюю стычку из‑за Чехословакии.

Тогда в августе Шестьдесят Проклятого они все были в Крыму и

вдруг узнали, открыли было рты, чтобы устроить дикий хай, и

вдруг заткнулись. Они не понимали, что происходит, почему они

не вопят, но рты открывали только для водки или чтобы взять в

зубы мундштуки своих инструментов. Они только пили и играли,

пили и играли, пили и играли и чуть не сдохли от своей

страшной музыки, от водки и молчания, как вдруг прилетел из

Столицы Мира Буздыкин и начал говорить гадости о чехах.

Дескать, ишь чего захотели, нам нельзя, а им, видите ли, можно!

У Буздыкина были личные счеты к чехам: годом раньше ему

здорово накостыляли в Праге за педерастические склонности.

Самсик, однако, этого не учел и устроил истерику с мордобоем.

- 20 -

Потом пошел дождь

 

и вот тогда в дождь после драки мы шли пьяной разодранной

дикой кодлой по территории кемпинга, а дождь хлестал, лупил

без всякой пощады, бесконечно и жестоко падал на Коктебель,

то ли как возмездие, то ли как отпущение грехов. Иногда я

оглядывался выпученными глазами и видел сквозь струи нашу

компанию, похожую на отряд средневековых мародеров. Кто там

был, я и не знал точно: кажется, Левка Малахитов, кажется,

Юзек Ципкин, врач из Заполярья, и маленькая чувишка в

шортиках, то ли Нина, то ли Инна, то ли Марина, то ли гидролог,

то ли биолог, которую мы подклеили возле распивочной

цистерны и таскали за собой весь день и затаскали вконец, пока

она не пропала, и академик Фокусов с двумя одесскими

блядьми, и Шурик, фотограф‑экзистенциалист из Львова, и

кто‑то еще из тех, кого, наверное, там и не было, – может быть,

скульптор Радик Хвастищев, может быть, хирург Генка

Малькольмов, может быть, писатель Пантелей Пантелей, может

быть, саксофонист Самсик Саблер, может быть, секретный

ученый Арик Куницер, а может быть, даже были и те, кого

действительно не было: та женщина, рыжая, золотистая, с яркой

мгновенной улыбкой‑вспышкой, женщина, которую я не знал всю

жизнь, а только лишь ждал всю жизнь и понимал, что ее зовут

Алисой, и юноша из воспоминаний, Толик фон Штейнбок,

кажется, и он был там.

Мы шли по щиколотку в вонючей грязи поселка Планерское, а

мимо нас вздувшиеся ручьи волокли к морю курортные миазмы,

и кувыркались в вонючих стремнинах сорванные ураганом будки

сортиров и комья кала и жидкая дрисня, и неслись к нашему

еще вчера хрустальному морю; на второй день после вторжения!

В кемпинге вся кодла уселась в лужу, где был мусор и репейник,

и стала пить из ведра алжирское вино, которое Хуари Бумедьен

отправляет нам в тех же трюмных танках, из которых

высасывает горючее для МИГов, а полурасколотый транзистор

все кричал слабым голосом Ганзелки:

– Не молчите! Друзья! Лева, Гена, Коля, не смейте молчать!

А мы теперь уже и не молчали, мы выли дурными голосами

любимую песню нашего детства «Броня крепка, и танки наши

быстры, и наши люди мужеством полны, в строю стоят советские

- 21 -

танкисты, своей великой родины сыны».

Как вдруг мы заметили, что на нас смотрит множество глаз.

Это была длинная молчаливая очередь в душ. Она теснилась

под навесом в ожидании доступа к двум ржавым кемпинговским

соскам, а вокруг уже вторые сутки лил этот беспощадный дождь.

Тогда кто‑то из нас, может быть Левка, может быть я, может

быть Юзик или кто‑то еще, вскочил, волосатый, в рваной,

прилипшей к телу рубашке, босой и опухший, и завопил:

– Что же вы, подлецы, стоите в очереди за водой, когда льет

такой дождь? Что же вы, гады, хотите сказать, что не вы

сумасшедшие, а мы? Значит, если вас больше, то вы

нормальные, а если нас меньше, то мы психи? Эй вы,

Единодушное Одобрение, трусы проклятые, смотрите, какой

бесплатный внеочередной вселенский душ! Выходите, это приказ

вышестоящих органов, проголосуйте единогласно и выходите,

может, отмоетесь!

Девушки наши решили, что агитатора сейчас убьют, но

Единодушное Одобрение молчало, глядя на нас

непонимающими, слегка угрюмыми, но в общем‑то спокойными

глазами. Вокруг на огромных просторах Оно ехало мимо нас в

автобусах и самолетах, развозило из Москвы в сетках апельсины

и колбасу, сражалось на спортивных площадках за

преимущества социализма, огромными хорами исполняло

оратории и звенело медью и ковало, ковало, ковало «чего‑то

железного» и ехало по Средней Европе, выставив оружие, а

Дунай, змеясь, убегал у Него из‑под гусениц.

Здесь же перед нами Оно уплотнилось на клочке сухого

асфальта под полоской жести в очереди за порцией

хлорированной воды, а вокруг лупил без передышки вселенский

дождь, и глухое черное небо, съевшее вершину Карадага и

половину Святой горы и всю Сюрюккая с ее пушкинским

профилем, обещало еще неделю потопа, и, значит, так было

надо, и все мы, грязные свиньи, были виноваты в случившемся.

 

Теперь Самсик почти уже забыл драку с Буздыкиным. Давно это

все было, и все уже затянулось клейкой тиной. Все уже

забывается, что связано с Чехословакией, как забылись в свое

время Берлин и Познань, Варшава и Будапешт, и Новочеркасск.

Публика устроила Самсику маленькую овацию. Таинственный

- 22 -

Самсик прямо с самолета из Уэллена через остров Врангеля,

куда ему на вездеходе компании «Ойл Аляска» лично Стен Гете

прислал свой сакс, в подарок или на время, точно неизвестно, во

всяком случае, погудит сегодня Самс, будьте спокойны,

смотрите, к буфету уже пробирается заправить баки. Ну, будет

сегодня вечерок, надолго запомнится!

В «Синьке» подают только сухое вино, но для Самсика у

буфетчицы Риммы нашлась бутылка «Плиски». К стойке

подошел Сильвестр, и перед ним Римма поставила стакан сока.

– Уже не можешь без этого? – Сильвестр укоризненно показал

на коньяк.

– Наоборот, – ответил Самсик. – с этим уже могу.

Сильвестр покачал головой. В его лице вся мировая джазовая

общественность укоряла беспутного Саблера. Сильвестр

регулярно переписывался с Телониусом Монком, Уиллисом

Кановером, Леонардом Фезером и другими светилами джаза. Он

сообщал им наши новости, а в обмен получал пластинки, ноты,

журнал «Даун‑бит» и прочее. Соответствующие органы, конечно,

просвечивали всю эту почту своими соответствующими

органами, но не препятствовали, почта поступала исправно, ни

один дилижанс еще не застрял на европейских опасных дорогах.

Сильвестр выглядит, как западный интеллектуал. Он всегда

следит за модой и всегда ей следует. Сейчас у него длинная

шевелюра и свисающие на подбородок усы, но Самсик

прекрасно помнит его с коротким ежиком на голове в стиле

пятидесятых. Когда он дует в свою кривую трубу, кажется, что

это сам сатана, но уж никак не вегетарьянец Сильвестр. Все

соблазны устранил из своей жизни Сильвестр: на бифштексы не

смотрит, коньяк не нюхает, чувихам только комплименты говорит.

Всю жизнь ему закрыл джаз.

– Но все‑таки ты пришел, лапуля, – любовно сказал Сильвестр

Самсону. – Пришел, и с инструментом. Мы уже тебя и не ждали.

– День был очень дурацкий, вот и пришел, – сказал Самсик. –

Одолели дурацкие воспоминания.

Слева кто‑то толкнул Самсика локтем. Он повернулся – Жека

Буздыкин, чушка поросячья.

– Самсик, плесни мне малость, – жалобным голосом попросил

тот.

– Это так нынче подлизываются? – спросил Самсик. – Клянчишь

- 23 -

у меня мой кровный глоточек и думаешь, что после этого все

забудется?

Говоря так, он поднял бутылку и сделал вид, что раздумывает –

плеснуть или нет. Буздыкин смотрел на бутылку и униженно

канючил:

– Кончай, Самс, ты лабух и я лабух, какие счеты между нами…

– Если тебе рыло начистили в Праге, так ведь за дело, а?

– За дело, за дело. – Буздыкин покрылся потом.

Самсик наклонил бутылку к его стакану, но не наливал.

– А ну‑ка, чушка поросячья, расскажи мне какой‑нибудь анекдот

про танк.

– Про танк? – застонал Буздыкин.

– Расскажешь про танк, налью полный стакан.

– Не надо ему, – сказала Римма, – выпьет и начнет к

мальчишкам приставать. Срок ведь схлопочешь, Жека. Здесь

тебе не Прага.

Буздыкин закрыл глаза и быстро заговорил:

– Идет по лесу Красная Шапочка, а навстречу ей Танк.

Здравствуй, Красная Шапочка, говорит Танк. Здравствуй,

отвечает Крошка, а ты кто? Я Серый Волк, придуривается Танк.

Если ты волк, засмеялась Красная Шапочка, то почему у тебя

тогда солоп на лбу?

Он мелко‑мелко затрясся с закрытыми глазами, а когда открыл

их, перед ним уже был стакан с коричневой болгарской влагой.

– Никогда этого тебе не забуду, Самсик, – вдруг очень твердо

сказал Буздыкин и унес полный стакан куда‑то к туалету.

– За него можешь не волноваться, Риммуля, – сказал Самсик

буфетчице, – его не заберут.

– Серьезно? – ужаснулась та. – Он, значит, тоже из этих?

Серьезно, Сильвестр?

Сильвестр скромно кивнул.

Самсик забрал бутылку и пошел с ней на эстраду. В зале

послышался свист. Пока они сидели возле стойки, мальчики и

девочки, посетители «Синьки», успели уже достаточно поиграть в

Гринич‑вилледж и теперь жаждали новой встряски. Самсон и

Сильвестр вместе – ото! – из этого что‑нибудь получится…

Самсик, старый Самс, посмотрел в зал на публику. Девчонки все

были в джинсах и маечках, одна халда таскала по полу шлейф

старинного платья и потому не присаживалась, чтобы всех

- 24 -

поразить, еще одна, узкоглазая, курносая, была вся в золоте,

серьги, браслеты, монисто – откуда такая богатая взялась?

Из ребят иные сосали трубочки и хохлились, сумрачные

интеллектуалы, на других сверкали пуговицы блейзеров, и вели

они себя соответственно – плейбойски, были и «дети цветов»,

но, конечно, в более умеренном виде, чем их лондонские братья,

в более терпимом для московской милиции. В зале сидели и

два‑три комсомольских вожака в их установившейся уже

униформе – добротный костюм, белая рубашка, галстук, клерки

молодежного министерства. В последнее время комсомол из

злейшего врага стал снисходительным покровителем джаза.

Самсик минуту или две смотрел в зал, подмигивал знакомым,

расшаркивался перед девочками, потом махнул всему составу

рукой – поехали.

Пружинкин, как всегда, начал со своего любимого «Take Five»,

зал зашумел, Самсик дунул пару раз в свою дудку и вдруг

закрыл глаза – отчетливо и ярко, как кинофильм, вспомнил свой

дебют.

 

Это было в ноябре 1956 года на вечере Горного института в

Ленинграде в оркестре первого ленинградского джазмена Кости

Рогова.

Тогда в танцзале стояли плечом к плечу чуваки и чувихи, жалкая

и жадная молодежь, опьяневшая от сырого европейского ветра,

внезапно подувшего в наш угол. Бедные, презираемые всем

народом стиляги‑узкобрючники, как они старались походить на

бродвейских парней – обрезали воротнички ленторговских

сорочек, подклеивали к скороходовским подошвам куски резины,

стригли друг друга под «канадку»…

Костя Рогов снял пиджак и остался в своей знаменитой

защитного цвета рубашке с наплечниками и с

умопомрачительным загадочным знаком над левым нагрудным

карманом SW – 007.

– Сегодня, мальчики, начинаем с «Sentimental Jorney»! – сказал

он.

– Между прочим, здесь типы из Петроградского райкома

комсомола, – предупредил осторожный ударник Рафик

Тазиддинов, Тазик.

– Плевать! – Рогов засучил рукава, словно собирался драться, а

- 25 -

не играть на пиано. – Слабаем «Сентиментл», а потом «Lady Be

Good», а потом рванем «Бал дровосеков», и гори все огнем!

Самс, за мной! – Он подтащил меня за руку к рампе и закричал в

зал: – Тихо, ребята! Всем друзьям нашего оркестра представляю

нового альт‑саксофониста. Самсон Саблер! Не смотрите, что у

него штаны мешком, – он хороший парень! Можете звать его

просто Самс!

Зал зашумел. Я остался один и сжал саксофон. У меня уже

текло из‑под мышек, лицо покрылось пятнами, и колени

затряслись. Нет, не сыграть мне «Сентиментл», я сейчас упаду, я

еще пердну, чего доброго… Нужно испариться, пока не поздно,

кирнуть где‑нибудь в тихом месте и все, ведь нельзя же стоять

вот так одному, когда столько девочек сразу смотрят на тебя.

Я сделал какое‑то суетливое полуобморочное движение, как

вдруг увидел в нескольких метрах от себя, в толпе, длинные

светлые, грубо обрезанные внизу космы, падавшие на

вздернутые груди, и маленькие глаза, смотревшие на меня с

необычным для наших девочек выражением, и полуоткрытый

рот… это была она – Колдунья, Марина Влади, и я вдруг

напружинился от отваги и неожиданно для себя заиграл.

О, Марина Влади, девушка Пятьдесят Шестого года, девушка,

вызывающая отвагу! О, Марина, Марина, Марина, стоя

плывущая в лодке по скандинавскому озеру под закатным

небом! О, Марина, первая птичка Запада, залетевшая по запаху

на оттепель в наш угол! Стоит тебе только сделать знак, чувиха,

и я мигом стану парнем, способным на храбрые поступки,

подберу сопли и отправлюсь на край света для встречи с тобой.

О, Марина = очарование, юность, лес, голоса в темных

коридорах, гулкий быстрый бег вдоль колоннады и затаенное

ожидание с лунной нечистью на груди.

Я заиграл, и тут же вступил Костя, а за ним и весь состав, а она

подпрыгнула от восторга и захлопала в ладоши – все тогда

обожали «Сентиментл»

А у нас в России джаза нету‑у‑у,

И чуваки киряют квас… –

 

завопила в углу подвыпившая компания хозяев бала – горняков.

Теперь было ясно – скандала не миновать.

Тогда еще запрещалось молодежи танцевать буржуазные танцы,

- 26 -

а разрешались только народные, красивые, «изячные»,

патриотические экосезы, менуэты, па‑де‑патенеры,

вальсы‑гавоты. В чью вонючую голову пришла идея этих танцев,

сказать трудно. Ведь не Сталин же сам придумал? А может

быть, и он сам. Наверное, сам Сталин позаботился, сучий

потрох.

В последнее время, увы, гнилые ветры оттепели малость

повредили ледяной паркет комсомольских балов, и в разводья

вылез буржуазный тип с саксофоном, то есть прыщавый Самсик,

стриженный под каторжника, в нелепо обуженных штанах с

замусоленным рублем в кармане, двадцатилетний полу‑Пьеро,

полухулиган, красивый Самсик собственной персоной.

Дух непослушания, идея свободы мокрой курицей пролетела от

стены к стене, и все затанцевали, и закачались люстры, и

плюшевые гардины криво, словно старушечьи юбки, сползли с

окон – в зал перли безбилетники.

Мы тогда еще почти не знали бибопа, только‑только еще

услышали про Паркера и Гиллеспи, мы еще почти не

импровизировали, но зато свинговали за милую душу.

Вдруг я увидел, что моя Марина Влади танцует с одним

фраером в длинном клетчатом пиджаке, и вспомнил, что у

фраера этого есть машина «Победа», и прямо задрожал от

ревности и обиды, а сакс мой вдруг взвыл так горько, так

безнадежно, что многие в зале даже вздрогнули. Это был

первый случай свободного и дикого воя моего сакса. Костя Рогов

мне потом сказал, что у него от этого звука все внутри рухнуло,

все органы скатились в пропасть, один лишь наполнился кровью

и замаячил, и Костя тогда понял, что рождается новый джаз, а

может быть, даже и не джаз, а какой‑то могучий дух гудит через

океаны в мою дудку.

 

Песня петроградского сакса образца осени пятьдесят шестого

 

Я нищий, нищий,

нищий,

И пусть теперь все знают – я небогат!

Я нищий,

нищий,

нищий,

- 27 -

И пусть теперь все знают – у меня нет прав!

Пусть знают все, что зачат я в санблоке, на тряпках

Двумя врагами народа, троцкистом и бухаринкой, в постыдном

акте,

И как я этого до сей поры стыжусь!

Пусть знают все, что с детства я приучался обманывать все

общество,

Лепясь плющом, и плесенью, и ржавчиной

К яслям, детсаду, школе, а позднее к комсомолу

Без всяких прав!

Я нищий,

нищий,

нищий,

И пусть теперь все знают, что

Я девственник в обтруханных трусах!

Я девственник, я трус с огрызком жалким, но.

О Боже Праведный, я не гермафродит!

Мужчина я! Я сын земли великой!

Я куплен Самсиком на бешеной барыге у пьяного слепца

За тыщу дубов, которые собрал он донорством и мелким

воровством.

Но, Боже Праведный, мне двадцать лет, а скоро будет сорок!

Я тоже донор, и кровь моя по медицинским трубкам

Вливается в опавшие сосуды моей земли!

И пусть все знают – я скорее лопну, чем замолчу!

Я буду выть, покуда не отдам моей искристой крови,

Хотя я нищий,

нищий,

нищий…

 

Я сам тогда перепугался, сил нет, и вдруг заметил, когда

последние пузыри воздуха с хрипом вылетали из сакса, что в

зале никто не танцует, а все смотрят на меня: и Марина Влади, и

ее клетчатый фраер, и все пьянчуги‑горняки, и все молчат, а из

глубины, расширяясь и устрашающе заполняя вакуум,

прокатилось гусеницей:

– Прекратить провокацию!

Тогда в глазах у меня вспыхнули солнечные полосы и квадраты,

прозрачный сталактит и черное пятно воспоминаний, я

- 28 -

покачнулся, но Костя Рогов поддержал меня объятием и

выплюнул в зал одно за другим наши полупонятные слова:

– Целуй меня в верзоху! Ваш паханок на коду похилял, а мы

теперь будем лабать джаз! Мы сейчас слабаем минорный

джиттербаг, а Самсик, наш гений, пусть играет, что хочет. А на

тебя мы сурляли, чугун с ушами!

И мы тогда играли. Да разве только в джазе было дело? Мы

хотели жить общей жизнью со всем миром, с тем самым

«свободолюбивым человечеством», в рядах которого еще

недавно сражались наши старшие братья. Всем уже было

невмоготу в вонючей хазе, где смердел труп пахана, – и

партийцам, и народным артистам, и гэбэшникам, и знатным

шахтерам, всем, кроме нетопырей в темных углах. И мы тогда

играли.

 

Рассказ о юности С. А.Саблера, записанный московским

писателем П.А.Пантелеем по телефону

 

В тот вечер Самсик, аденоидный гений с просроченной

пропиской, попал под арест в штаб боевой комсомольской

дружины. При обыске было обнаружено вот что: расческа,

забитая перхотью, польский журнал «Попросту» с рассказом

Марека Хласко, два сырых пельменя, завернутые в носовой

платок, пожелтевшая от времени пачка презервативов,

донорская книжка и письмо из Парижа от Марины Влади.

В жуткой тишине комсомольского штаба письмо было зачитано

вслух.

 

Месье Самсону Саблеру

через мадам Резник Фриду Ицхоковну.

проспект Щорса 14 Ленинград

Мой милый! Ты зовешь меня на целину. Увы, я немного

опоздала. чтобы воспользоваться твоим приглашением. Однако

не думай, что традиции русских женщин забыты в Париже. Я

готова последовать за тобой в любую дыру – хоть в Реюньон,

хоть в Тананариве, хотя бы в Марсель.

Скоро пришлю тебе кое‑что из одежды, а ты при случае отправь

мне немного консервов.

Целую, Твоя Марина.

- 29 -

– Комментарии излишни, – сказал главный дружинник с гадливой

улыбочкой, которая всегда появлялась у него при

соприкосновении с классовым врагом.

– За что меня задержали? – спросил Самсик.

– Вот за это и задержали. – Начальник показал на разложенное

перед ним имущество музыканта.

– Так ведь этого же не видно было, когда я шел, – озадаченно

проговорил Самсик.

– Вы очень умный, Саблер! Очень умный, да?! – кривым от

гадливости и гнева ртом закричал начальник, при каждом слове

вздергивая голову: волосы его все время распадались на два

крыла, а ему хотелось, чтобы они гладко облегали голову и

придавали вдохновенный вид.

Штаб дружины был набит девчонками и мальчишками с Невского

проспекта, и начальник был здесь хозяином, ночным

властелином. По его приказу разрезали крамольные узкие

брюки, стригли волосы, отбирали «стильные» галстуки,

фотографировали для окон сатиры всех этих «кто нам мешает

жить». Не щадил начальник своих пленников, жестоко мстил им

за идейную незрелость, а также за собственную косолапость, за

усиленную сальность своей кожи, за неприязнь к нему женского

пола, за слабые свои успехи в школе рабочей молодежи.

– Ну‑ка, Витюша‑Валера, научите Саблера родину любить!

Длиннорукий лекальщик и пружинистый инструментальщик взяли

Самсика в оборот. Юноша завизжал, отстаивая свою честь.

Начальник откинулся в дореволюционном кресле, прикрыл глаза,

сладко вообразил себе активное следствие над Саблером,

допрос такого рода, о каком однажды ему рассказывал шурин,

служивший в соответствующих органах.

– Опять ты, Крюшкин, чудишь, – недовольно сказал ему

прикрепленный к штабу сержант регулярной милиции.

– Забыли про Будапешт, сержант, – сказал начальник, не

открывая глаз. – Вот такие сопляки и устроили там всю заваруху.

Он вдруг вскочил и завопил, не открывая глаз, прямо в лицо

Самсику, повисшему на руках двух бойцов:

– Откуда у тебя письмо Марины Влади, гад?

– Прислала, – прохрипел слабеющий Самсик.

– Может, ты с ней жил? – жутко захохотал Крюшкин. Глаза

закрыты.

- 30 -

В штабе грянула тишина. Все присутствующие, и задержанные, и

комсомольская охрана, с отчаянным внутренним трепетом ждали

ответа.

– Мы любили друг друга, – прошептал, роняя голову на грудь,

Самсик.

– С иностранной подданной? – тихо пылая из‑за плотно

сомкнутых век, вопросил Крюшкин.

Ужас пронзил Самсика. Да ведь действительно она иностранная

подданная! Нет, не просто тонкая тень на закатной пленке озер,

не узкоглазое лицо на песке, она – иностранная подданная! Это

по Куприну она из Белоруссии колдунья, русская подданная, а по

фильму она хоть и дикая, хоть и лесная, но иностранная

подданная… Да, теперь он уличен и терять больше нечего.

– Угу, с иностранной подданной, – прошептал он.

Крюшкин с закрытыми глазами сделал головой несколько

кругообразных движений непонятного смысла. Самсика вдруг

охватила отвага.

– У‑У‑у! – загудел он. – Поднимите ему веки! Это не Крюшкин,

ребята, это Вий!

Веселый хохот вдруг потряс бывшую драгунскую гауптвахту в

стиле ампир, нынешний штаб боевых комсомольских дружин в

стиле ампир. Смеялись и задержанные, и охрана, и даже

прикрепленный сержант. Оказалось, что все знакомы с

гоголевским персонажем.

– Витюша‑Валера, пожалуйста, не делайте мне больно, – под

шумок попросил Самсик, и лекальщик с инструментальщиком тут

же прекратили болевое воздействие и охотно его отпустили.

– Вий! Вий! – Штаб хохотал, а Крюшкин метался под ампирным

потолком, словно всамделишный гадкий демон из

кальсонно‑бязевого царства.

– Комсомольцы вы или нет? Русские вы люди или нет? – взывал

он. – Иностранную подданную он любил, слышите!

– А что же, иностранная подданная разве не баба? – петушком

вскинулся обнаглевший от успеха Самсик.

– Баба! Баба! – восторженно закричали вокруг, а чувихи с

Литейного даже пустились в пляс, словно обезьянки на

микропорке. Кто‑то высадил окно, и запах большой невской

воды, перемешанной со снегом и со всем сливом великого

города, влетел в штаб.

- 31 -

Зазвонил телефон. Сержант снял трубку, послушал, сдвинул

фуражку на нос и скучающим тоном сказал Крюшкину:

– Районный прокурор Рогов звонит. Оказывается, ты, Крюшкин,

артиста задержал. – Он передал трубку в трясущиеся руки

Крюшкина, и Самсик услышал издалека голос Костяного папаши:

– Алло, как вас там? Немедленно освободите артиста Самсона

Саблера.

– Слушаюсь, товарищ Рогов. Так точно, товарищ Рогов. Будет

сделано, товарищ Рогов.

Крюшкин положил трубку, снова закрыл глаза и отодвинул от

себя имущество Самсика.

– Пожалуйста, товарищ Саблер, возьмите ваши вещи и

отправляйтесь по месту жительства.

– На проспект Щорса? – весело спросил Самсик, распихивая по

карманам свои постыдные раритеты. – Или на Декабристов? А

может, в Четвертую роту похилять, товарищ Крюшкин?

Голос Крюшкина в ответ прозвучал, как голос чревовещателя,

больного брюшным тифом:

– Лучше на Щорса идите. До Декабристов не доберетесь, до

роты и подавно, на Садовой еще перехватят, а там другой район,

и прокурор другой, сами понимаете…

– Спасибо, – поблагодарил Самсик и протянул начальнику все,

чем был богат: пару сырых пельменей на носовом платке. –

Угощайтесь.

Крюшкин, всхлипнув, съел один пельмень, а от второго лишь

деликатно откусил. Самсик даже потом покрылся от жалости к

этому кривозубому пареньку, с лицом, покрытым сонмищем

угрей, которых многие принимали за угольную пыль паровозного

происхождения.

– Эх, Крюшкин вы мой, дитя человеческое, – прошептал он.

– У меня, товарищ Саблер, сестра‑горбунья на руках, – тут же

соврал Крюшкин. Самсик вообразил этого серенького маленького

Крюшкина с капризной толстой горбуньей на руках – это же ж

Достоевский же!

– Крюшкин… – Он положил ему руку на плечо. – Крюшкин ты

мой… Ребят‑то отпустишь?

Он кивнул на растроганных молчаливо топчущихся стиляг.

– Конечно, отпущу, – смиренно произнес Крюшкин. – Вот только

стихотворение им прочту, может, что‑нибудь поймут. Вы идите,

- 32 -

товарищ Саблер, а я им стихотворение прочту.

Он вышел на середину и, по‑прежнему не открывая глаз, мирно

и задушевно проговорил:

– Ребята, девчата, вот послушайте стихотворение. Это он, я

узнаю его, в блюдечках‑очках спасательных кругов…

У Самсика под носом стало мокро от волнения, и он вышел из

штаба, потому что знал это стихотворение наизусть и не хотел

лишний раз расстраиваться.

 

…К середине ночи нарком Киров уступает свой проспект

прежним хозяевам, и весь Конногвардейский затихает, и во всех

его зеркальных окнах отражается нечто таинственное, уж не

кирасы ли, не кивера ли?

По чистому звонкому асфальту я пересек улицу, покопался в

мусорной урне, нашел окурок «Авроры», привалился спиной к

чугунной решетке и закурил. Чугунные гоплиты в шлемах с

гребнями сжимали копья за моей спиной, а в это время в штабе

комсомольских дружин на Невском артистически жестикулировал

Крюшкин, и задумчиво смотрели на него сержант, стиляги и

рабочая молодежь.

«Ведь можно же по‑человечески же, вот же, можно же», –

помнится, подумал я о Крюшкине и, помнится, заплакал.

– Ну что ты вечно копаешься в мусоре, Самсик? – услышал

голос, полный нежной насмешки. – На, кури!

Рядом со мной стояла и протягивала полную пачку «Авроры»

собственной персоной Марина Влади в туго перехваченном по

талии плаще французской работы.

– Как ты здесь оказалась? – запинаясь, спросил я.

– Я тебя ждала. – Она усмехнулась и пошла к площади Льва

Толстого, легко постукивая немыслимо тонкими каблучками.

Удивительно, но были мы совсем одни на всем

Конногвардейском, и я один любовался ее походкой, и ветер с

Аптекарского острова шевелил ее соломенные волосы только в

мою честь.

– Ты ведь рыжего чувиха? Рыжего, клетчатого? Того, с

«Победой»? – спросил я, волоча за ней левую ногу, чтобы не

особенно шлепала расслоившаяся в эту тревожную ночь

подошва.

– Это он так считает, – ответила она печально, – а на самом

- 33 -

деле я твоя чувиха, Самсик, твой кадр.

– Как тебя зовут? – спросил я, задыхаясь; вот именно –

задыхаясь.

– Арина Белякова.

– А где ты учишься?

– Рядом, в медицинском.

Боги, боги греческие и римские!

– А где ты живешь?

– В Бармалеевом переулке. Знаешь?

Боги, боги петербургские, невские и чухонские!

– Хватит тебе ногу тянуть, Самсик! Шлепай своими опорками

сколько хочешь. Все равно я тебя люблю. Ну, обними меня за

плечи, не бойся.

…Между тем, пока Самсик обнимал крепкое, немного острое

плечо Арины Беляковой, обстановка в штабе комсомольской

дружины резко переменилась.

Распалившийся от стихов Крюшкин бил теперь металлическим

голосом в цель – в ампирную люстру:

 

В наших жилах кровь, а не водица!

Мы идем сквозь револьверный лай!

 

Дружинники с новой энергией кромсали брюки стилягам,

выстригали на их головах карательные полосы и тонзуры,

фотографировали всех этих «кто нам мешает жить». Сержант,

тихо матерясь, пил в углу чай с еврейской пастилой.

…А в Бармалеевом переулке возле дома Арины Беляковой

царило странное оживление. Жильцы покидали свой дом,

гранитную твердыню с колоннами черного мрамора, бывшее

посольство бухарского эмира в Санкт‑Петербурге.

– Вредительство, – разъяснял обстановку домоуправ, человек

старой закалки. – Никак они нам, товарищи, не дают спокойно

жить и строить. Ну, ничего, сейчас приедут, разберутся.

Жильцы, однако, возражали, что он опять не тех вызвал, что

вызывать надо не «товарищей», а обыкновенную пожарную

команду.

Дом, собственно говоря, пока не горел, но все его коммуникации

– электрические провода, телефонные, радиотрансляция, газ,

канализация, паровое отопление – были раскалены до

- 34 -

последней степени, светились сквозь стены всеми цветами

спектра, рисуя в глухой ночи Бармалеева переулка удивительно

красивый потрескивающий каркас. Дом был готов для любви.

– Вот удача, – прошептала Арина Белякова, – предки теперь до

утра на чемоданах просидят.

Она скользнула за афишную тумбу, потянула Самсика,

пробежала вместе с ним открытое пространство, пролезла во

двор и припустила к черной лестнице.

Самсик бежал за ней – что же ему оставалось делать? – бежал

за мелькающей в темноте белой гривой, похожей на лисий хвост,

бежал с заячьим сердцем… заяц преследовал лису, обмирая от

страха.

Он прекрасно понимал, куда идет дело – к роковому моменту, к

скандалу, к катастрофе, к разоблачению! Эта медичка не

ограничится объятиями и поцелуями, блаженным трепетом,

который в их кругу назывался «обжимоном» и был для Самсика

пределом мечтаний. Он даже умел целоваться, наш бедный

Самсик, он целовался клево (одна чувиха так и сказала: «Ты

клево целуешься, Самсик»), то есть он даже умел в дьявольском

порыве проталкивать свой язык сквозь зубы очередной жертвы

(их было три) и щекотать языком полость рта. Дальше душа его

не проникала, и, когда друзья‑лабухи начинали говорить о

«палках», о «дураках под кожей», Самсик мог лишь цинически

понимающе усмехаться, а душа‑то его бродила, как коза по

опушке непостижимого и страшного леса.

Иногда ночью, просыпаясь на раскладушке под столом у Фриды

Ицхоковны или на тюфячке возле газовой плиты в Четвертой

роте, Самсик ощупывал свое тело и с гордостью убеждался в

своей мощи, в своей способности к совокуплению с лицами

противоположного пола, но само это слово «совокупление» вдруг

вселяло в него непонятное отчаяние, физическая суть явления

казалась ему чудовищной, невозможной, и гордый его вымпел

обвисал мокрой тряпочкой.

Вот и сейчас, чуть не плача, он остановился посреди темной

комнаты, сквозь обои и ковры которой просвечивали

раскаленные провода, а под окном пылал огненной гусеницей

радиатор отопления.

– Ох, вот мы и одни, – прошептала девушка.

– Ох, да что же ты так стоишь?

- 35 -

– Ох, расстегни мне вот здесь… – Ох, Самсик, милый…

я поймала тебя не бойся не бойся я вовсе не блядь я тоже еще

ничего не умею почти ничего как и ты потрогай меня вот здесь

возьми вот это можно я тебя потрогаю не бойся маленький не

убегай Она его трогала длинными пальцами, трогала долго и

терпеливо. Она была голой, просвечивала сквозь какую‑то

паутинку, в раскаленном сумраке аварийного дома соски ее

грудей сверкали, словно чьи‑то лесные глаза. Он вдруг забыл

страшное слово «совокупление», забыл и сам себя, Самсика

Саблера, забыл и Марину Влади, и Арину Белякову, и джаз, и

Сталина, и Тольку фон Штейнбока и, все это забыв, взял

женщину и ринулся вместе с ней с крутизны в темный тоннель,

загибающийся, как улитка.

Со стороны все это выглядело довольно смешно: бестолковые

тычки, сорванный хрип с повизгиваньем, чмоканье влажной

кожи… но вот все соединилось, все сошлось, и через какое‑то

время, показавшееся нашему герою бесконечным, а на

самом‑то деле очень непродолжительное, Самсик пришел в

себя уже мушш‑шиной.

Она еще изнемогала в стороне, кусала подушку, что‑то

бормотала, смиряя свою потревоженную плоть, и вдруг увидела

– он уже сигаретой дымит! – и разозлилась – тоже мне

любовник! – но потом вспомнила о своей миссии и ласково ему

улыбнулась – кури, кури, малыш!

Миссия ее была очень важной, хотя и немного смешной для

европейской девушки. Вот уже полгода после выхода фильма на

здешние экраны она разгуливала по мокрым тревожным улицам

этого города, откуда когда‑то бежала с Институтом благородных

девиц, и неожиданно, всегда неожиданно подходила к местным

самсикам, замороченным сталинским выкормышам, и уводила их

с собой в аварийные дома «серебряного века», учила их любви,

являлась им как незабываемый образ свободы.

 

Он бросил сигарету и полез целоваться.

– Хватит, Самсик, – мягко сказала она, – иди домой. У меня

завтра зачет по терапии, надо хоть немного поспать.

Он вылез из постели и прошелся по комнате, с благоговением

притрагиваясь к вещам своей возлюбленной: к толстым

медицинским справочникам и атласам, к ее портфелю и белому

- 36 -

халату, к фонендоскопу, малой змейкой свернувшемуся на столе.

– Любимая единственная на всю жизнь, – сказал он вдруг такое.

Она расхохоталась.

– Самсик, осторожно, не притрагивайся к стенам – замкнешься!

В двух сантиметрах от его плеча пульсировала зеленым огнем

толстая – в кулак – энергетическая коммуникация.

– Ты моя вода, высокие сосны над головой, эвкалипты, секвойи и

звезды в ветвях! – завопил ошалевший от любви Самсик,

дернулся и тут же замкнулся. Ток пронзил весь его скелет, прямо

хоть анатомию изучай. Он не мог двинуться с места, не мог

сказать ни единого слова, но лишь стоял, и потрескивал, и

светился, а она хохотала, как безумная.

Смех ее был очень обидным, смех сучки, иначе не назовешь.

Сучка, сучка такая, думал он, но ничего не мог сказать:

дьявольское электричество бушевало в его костях.

Она вдруг выпрыгнула из постели, подбежала к нему и закрыла

ему весь свет, сначала своим широким лицом с чуточку

грубоватой русской кожей, а потом своими глазами, похожими и

в самом деле на ночное небо.

– Самсик‑дурачок, никакая я тебе не единственная. У тебя еще

столько единственных впереди: и моя подружка Брижит, и Клавка

Кардинале, и Сонька Лорен, и толстуха Анита, и

Моника‑интеллектуалка, и Джулия‑недотрога… ты еще

разведешь пары, маленький Самсик, только не бросай своего

сакса, и всем своим так передай – пусть не бросают своих

инструментов! Теперь проваливай – напряжение слабеет.

И впрямь, коммуникации меркли, остывали, а за окнами уже

голубел рассвет. Арина Белякова надела халатик, а Самсик

быстро причесался на пробор.

– Уходи в окно, – сказала Арина Белякова. – Слышишь в

коридоре шаги? Кажется, товарищи явились.

В коридоре действительно слышались энергичные шаги,

крепкий, но ненавязчивый стук, взволнованный мужской голос:

– Откройте, пожалуйста! Государственная безопасность! В доме

скрывается преступник! Будьте любезны, откройте!

– Какие вежливые, – сказала Арина Белякова. – Как во времена

Дзержинского.

– Это хохмы твоего Рыжего‑Клетчатого, – пробурчал Самсик.

– Может быть, – сказала она. – А вдруг действительно гэбэ?

- 37 -

– Однако я не преступник! – крикнул он.

Стук в дверях усилился.

– Все‑таки где я тебя снова увижу? – спросил Самсик уже с

подоконника.

– Знаешь столовку возле больницы Эрисмана? Я там каждый

день рубаю с двух до трех. Отваливай, чувак! Пока!

 

Переоценка ценностей. Четырнадцать лет спустя после этой

ночи, описанной Пантелеем с чужих слов по телефону, Самсон

Аполлинариевич Саблер в кафе «Синяя птица» нащупал новую

тему. Переоценка ценностей, недооценка ценностей – так и

называлась эта тема.

Они уже сыграли несколько американских пьес, и композицию

Сильвестра «Взгляд мглы», и хулиганскую шараду Пружинкина

«Любовный треугольник», и вроде все были в ударе, в свинге – и

артисты, и публика, но каждый понимал, что вечер пока еще не

состоялся.

В перерыве квинтет спустился с эстрады. Сильвестру подали

блюдо цветной капусты. Пружинкин взялся кадрить долгополую

оторву, и, кажется, получалось. Рысс стакан за стаканом дул

цинандали. Платили какие‑то физики из Новосибирска, и

барабанщик старался побыстрее на дармовщинку «поймать

кайф».

 

Самсик сел за столик к азиатке. Милую девочку звали Клара,

папа ее был поваром в Самарканде, отсюда и богатство: камни в

ушах и на пальцах, золото на груди. Она поглаживала Самсика

по мокрой спине, что‑то бормотала по‑узбекски, но он никак не

мог оторваться от своего сакса и тихо наигрывал новую тему,

краем глаза все же замечая, что у ребят уже ушки на макушке.

Переоценка ценностей – недооценка ценностей. Я переоценил,

тихо наигрывал он. Я недооценил, тихо наигрывал он. Что‑то

росло в его душе, что‑то близкое к восторгу и ясному зрению, но

он еще не знал, чем это обернется – молитвой или буйством;

нежность и злость перемешивались сейчас в саксе, как бензин и

воздух перемешиваются в карбюраторе автомобиля.

– Что ты играешь? – спросила вдруг с тревогой дочь

самаркандского вора.

– Самс! – громко позвал Сильвестр. Цветная капуста, видно,

- 38 -

застряла у него в горле. – Нащупал что‑нибудь?

– Что‑то клевое, отец? – заерзал на стуле Пружинкин.

Саблер пожал плечами, но тут перед ним появилась мясистая

потная физиономия Буздыкина.

– А я знаю! – заорал он на все кафе. – Я знаю, что нащупал этот

вшивый гений! Переоценка, Самсик, да? Переоценил, да?

Недооценил, да? Ну, гад, давай, играй! Ну, Самсик, снимай

штаны!

Он чуть не плакал от каких‑то своих собачьих чувств, но гадко

подмигивал Самсику, словно был с ним сообщником по грязному

делу.

Вот чудеса, подумал Самсик, стукач, педрила, алкоголик

понимает меня и мою музыку лучше всех друзей. Он обвел

взглядом все кафе и вздрогнул. Показалось, что в глубине, из‑за

стойки гардероба глянули на него дико знакомые жгучие

маленькие глазки, укрытые складками пожухлой кожи, и

тошнотворный запах пережаренного нерпичьего жира прилетел

сюда неизвестно как через долгие годы и сжал ему горло.

– Хочешь послушать, стукач? – зло спросил он Буздыкина. –

Запишешь?

– Да уж попробую. – Тот вытер потные руки о задницу. – Будь

спок, запишу, куда следует.

Самсик вспрыгнул тогда на эстраду и вызывающе резко заиграл

начало темы, прямо в харю старого палача, туда, за шторки

гардеробной, на Колыму. Глазки – горячие вишенки – исчезли.

Пропал и запах. Друзья побросали свою жратву, выпивку и

девчонок, бросились к нему на помощь.

 

Переоценка ценностей

 

я переоценил

я недооценил

 

закаты и рассветы над городами в перспективах улиц

лимонные лиловые бухие

верблюжьи морды

плоские эскадры далеких миноносок

вкупе с ветром качающим над маленькой Европой

слепые фонари под проводами

- 39 -

с трамвайным скрежетом со стуком каблучков

с младенцем вкупе

жирным мамлакатом в купели цинковой

под солнцем сталинизма

под солюксом досмотров выраставшим

и нашей юностью зовущимся

 

я переоценил

я недооценил

 

библиотечный запах

развалы книг иАнатоля Франса

и ангела скользнувшего в проходе за буквой Щ

к началу алфавита

скромнейшим шагом так подслеповато скользящего

и в лабиринте этом с особым запахом

так волновавшим сердце

все эти тысячи совокуплений

полет с жужжаньем с жадностью желаний

нежнейшие контакты сборы меда

и пополненье знаний багажа

 

я переоценил

я недооценил

 

все дриблинги и пасы могучие броски удары сбоку

удары снизу

лобовые свинги

захват клещами

болевой приемчик

полет в пролет на уголь

сигарету прижатую к щеке как веский довод

что прижимает к стенке оппонента в ученом споре

призрак баррикады

и юношей‑ровесников уроки

дававших танкам

въехавшим под утро в их город

в молодость

и в память навсегда

- 40 -

я переоценил

я недооценил

 

ректификат колымский

Вдову Клико и самогон рязанский

коньячность звезд

латунные медали

останки раков – поле Куликово

и кружки с шапками как семь богатырей

и локти дружбы

дружбы алкогольной

совместное похмелье муки ада

которые конечно в коллективе с друзьями теплыми

нетрудно пережить

 

я переоценил

я недооценил

 

синедрион свирепый под куполом лазурным

и колонны секвойи белые

холодные секвойи

к секвойе ты взывал

взывай к акулам

акульи рты и стертость подбородков

так удивившая перед лицом зверинца растерянность

друзей

и рев зверинца

ату‑ату‑ату их заграницу

в психиатричку в гроб

а нам а нам икорки

мясца послаще и жиров и соков

пусть через трубку в зад

пусть в ноздри в уши

в поры

лишь только бы текло

 

я переоценил

я недооценил

 

- 41 -

Унгены Брест‑Литовский Чоп Галицийский

борщ по‑белорусски

швейцарский харч и аргентинский хмель

квартал Синдзюко в шуме малохольном

подвальчик Сэто

и тебя Чигко

мех обезьянки и ее уловки

гуд лак

и пароксизм патриотизма в буфете в туалете

на вокзале

под мокрым снегом в колее белазов

под золотом Великого Ивана

под сокровенным полосканьем флага

за булочной в укромном уголке

и вышки тень и глазки…

глазки сталинской свиньи

проклятые зловонные солоп истории вам в орденоносные пасти

солоп истории на ваши традиции на ваши

рега‑рега‑рега‑рега‑рега‑рега‑кррушш‑крушшкрушш‑фтиррр‑

ррр‑хррр‑сссуки!

 

я переоценил

я недооценил

 

свою ночную лампу

запой иль схиму

радость покрыванья бумаги белой червячками знаков

жуками иероглифов морскими

кириллицы плетнями

и решеткой готической латиницы

и лестницу в ночи

все утешенья ночи

таинственный в ночи проход по парку

сквозь лунную мозаику

террас прикосновенья рук

до криков шантеклера

прикосновенья щек

и шепот и молчанье

таинственность в ночи…

- 42 -

Как многозвучна ночь!

 

Неожиданная концовка «как многозвучна ночь» подкосила ноги.

Самсик упал на четвереньки и, оставляя на эстраде мокрые

следы, еле‑еле уполз за рояль, спрятался за задницей Рысса и

там заплакал от гордости и счастья.

Ребятам, его партнерам, показалось, что плачет он от стыда, и

они постарались после его отступления всячески замазать,

замурыжить, заиграть его тему. Им было неприятно, что их друг

оказался перед всей публикой со спущенными штанами, и они

старались своей виртуозной техникой покрыть его позор.

Наконец весь комбо заиграл сразу, взвыл, загрохотал, Пружинкин

еще взвизгнул для отвода глаз, и наступила кода. Тогда Самсик

вылез из‑за рояля и пошел к своей азиатке. Отовсюду на него

смотрели недоумевающие глаза: такой музыки здесь еще никто

не слышал. Буздыкин, торжествующе ухмыляясь, втолковывал

что‑то Александру Пластинкину, высокопоставленному

работнику ЦК комсомола.

Едва Саблер сел, как Пластинкин подошел к нему.

– Привет, Самсик, – сказал он. – Тут Буздыкин, прямо скажем,

странновато трактует твою композицию. Какие‑то младенцы

сталинизма ему мерещатся, какие‑то совокупления,

ругательства, какие‑то баррикады, сортиры… вздор какой‑то…

– Что ты хочешь, Шура, – сказал ему Самсик, печально

улыбаясь, – такая у него работа. Такое у него совместительство,

я хочу сказать.

Пластинкин тонко усмехнулся, уж он‑то знал, какое у Буздыкина

совместительство.

– А я, Самсик, трактую твою пьесу как борьбу с мещанством, –

осторожно сказал он. – Что ты на это скажешь?

– Именно борьба с мещанством, Шурик, – подтвердил Саблер. –

Самая настоящая борьба с мещанством.

Пластинкин облегченно вздохнул, хлопнул его по плечу и ушел.

Самсик прекрасно понимал Пластинкина: ему ведь тоже надо

отчитаться за всю эту псевдоджазовую вакханалию. Борьба с

мещанством, лучше не придумаешь.

– Как тебе не стыдно, Самсик, все это играть? – зашептала тут

Клара, слегка пощипывая Самсика за ляжку.

А ведь и в самом деле стыдно, подумал он теперь, когда

- 43 -

немного поостыл. Никакой ведь это не джаз и не музыка даже.

Власть все‑таки права«русских мальчиков» нельзя никуда

пускать – ни в джаз, ни в литературу, везде они будут вопить

селезенкой и харкать обрывками бронхов и джаз превратят в

неджаз и политику в неполитику. Нет, власть мудра, нет‑нет,

ей‑ей…

– Ты умеешь курить сигары? – спросил он напрямик азиатку

Клару.

Она улыбнулась ему глазами, очень откровенно, а потом

смиренно потупилась, покорная, видите ли, рабыня, женщина

Востока. У нее был сильно выпуклый слегка кретинический

лобик, дватри крохотных прыщика в углах рта.

– Пошли!

 

ABСDE

 

Самсон Аполлинариевич Саблер вышел из кафе в переулок и не

успел глотнуть ночного московского воздуха, как увидел стоящую

напротив под сильным фонарем огромную грязную «Импалу» и в

ней свою любовницу Машку и своего американо‑английского

друга Патрика Тандерджета.

«Нашли все‑таки меня, буржуи проклятые», – подумал он.

– Лапсик! Лапсик! – завизжала Машка и выскочила из машины.

Она была в своих неизменных джинсах и красной рубашке,

завязанной калифорнийским узлом под грудью. Между рубашкой

и джинсами виднелся потрясающий Машкин живот. Глазища

Машкины танцевали хулу. Она была очень хороша, как всегда по

ночам, когда перебиралась за пол‑литровую отметку.

Затем появились жирафьи ноги в стоптанных туфлях

«хашпапис», а вслед за ними вылез Патрик, почесал заросший

затылок и уставился на Кларку. Татарчонок этот, видимо, сильно

перемещался у него в глазах, Патрик делал страшные усилия,

чтобы поймать фокус, сгибался в разные стороны, работал

локтями. Должно быть, ему казалось, что он толкается в густой

толпе, в связи с этим он налево и направо кивал головой и

говорил «сорри». Наконец он извлек из заднего кармана плоскую

фляжку, глотнул, и обстановка для него более‑менее

прояснилась. Тогда он обнял Самсика за плечи.

– Здравствуй, здравствуй, сукин сын! Мы слушали, как ты играл.

- 44 -

– Опозорился я сегодня, – сказал Самсик.

– Нет, старик, до позора ты еще не дотянул, – Тандерджет икнул,

– но вообще‑то ты здорово играл, почти как прошлым летом в

Мариенбаде.

– А я играл прошлым летом в Мариенбаде? – спросил Самсик.

– Ты очень здорово там играл, – кивнул Патрик. – Но и сегодня

ты хорошо играл. Скажи, где ты, дружище, услышал мою тему?

Ведь я всего неделю назад сыграл ее в Монтерее.

– Вот тебе! – воскликнула возмущенно Машка и влепила гостю

сильнейшую пощечину. – Это наша тема, моя и Самсика!

Пата опять повело. Он поцеловал обидевшую его руку и взял за

плечики татарчонка, склонился над ним, как над кроликом удав.

– Ну вот и ты, Чирико, вот и ты наконец‑то, – шептал он, и

шепот иностранца змеился по всему переулку, пугая стукачей и

тихарей.

Машка села на тротуар и весело заплакала, а Патрик поднял на

руки Клару и сказал ей прямо в губы:

– Ты, конечно, не обидишься, Чирико, если я швырну тебя в

машину?

Все влезли в «Импалу», и Патрик стал по‑идиотски газовать,

нелепо втыкать скорости. Машина ревела, дергалась, ее

организм, расшатанный бесконечной пьяной ездой, очень

страдал.

– А вы где живете, товарищ? – спросила водителя Кларка,

сидящая рядом с ним наподобие ребенка или собаки.

Патрик в ответ наклонился и впился ей в губы. Машка тем

временем как бы рыдала на Самсиковой груди, а на самом деле

проверяла пальчиками – все ли в порядке. Машина катила прямо

на бетонную подпорку гостиницы «Минск».

 

ABCDE

 

Аристарх Аполлинариевич Куницер, проклиная свой научный

талант, покинул ночное архисекретнейшее совещание, куда был

вызван в самый неподходящий момент, а именно перед

последней атакой на бутылку «Белой лошади». Сейчас,

спускаясь по мраморной лестнице наисекретнейшего научного

комитета, он, тихо рыча, вспоминал подробности совещания, на

котором его утреннее сортирное открытие уже обсуждалось как

- 45 -

нечто принадлежащее не ему одному, а всему прогрессивному

человечеству в свете его (человечества) ожесточенной борьбы

за мир. Спускаясь и тихо рыча, он слабой рукой производил

поиск в своем портфеле среди пронумерованных и

зарегистрированных первым отделом бумаг. Найдя наконец

«Белую лошадь», в которой еще кое‑что оставалось, он

прекратил наконец тихое рычание, повеселел и, почти уже забыв

о подробностях архигнуснейшего (по выражению Учителя)

совещания, прошел через вахту и оказался в пустынном и

прелестном московском переулке.

Не успел он глотнуть из бутылки, как увидел, что с улицы

Горького в переулок заворачивает огромная черная

дипломатическая машина, а из нее машет ему пьяная женская

рука. В машине сидела любовница Куницера Машка Кулаго и его

старый англоамериканский кореш Патрик Тандерджет.

– Нашли все‑таки меня, шпионы проклятые, – пробурчал

Куницер.

– Лапа, наконец‑то мы тебя нашли! – завизжала Машка и

выскочила из машины. Она была в своих неизменных джинсах и

красной рубашке, завязанной калифорнийским узлом под

грудью. Между рубашкой и джинсами поблескивал гладкой кожей

потрясающий Машкин живот. Машкины глазища танцевали хулу.

Она была очень хороша, как всегда по ночам, когда

перебиралась за пол‑литровую отметку.

Затем появились жирафьи ноги в стоптанных башмаках

«хашпапис», а вслед за ними вылез Патрик, почесал заросший

затылок и уставился на поблескивающую в руке Куницера почти

уже пустую «Белую лошадь».

Бутылка, видимо, плясала у него в глазах, он делал страшные

усилия, чтобы поймать фокус, сгибался в разные стороны,

работал локтями. Должно быть, ему казалось, что он толкается в

густой толпе, и в связи с этим он налево и направо кивал

головой и говорил «сорри». Наконец ему удалось поймать

губами горлышко, спасительный янтарный шарик проскочил ему

внутрь, и он сразу выпрямился, повеселел и со своей

замечательной живостью сказал бутылке:

– Как вы очаровательны, мадам!

– Пат, неужели ты не видишь? – возмутилась Машка. – Перед

тобой твой друг Арик стоит!

- 46 -

– Вижу, вижу, – оживленно, куртуазно ответил Патрик и

отсалютовал бутылочке. – Как вообще‑то жизнь, старик?

– Ничего, спасибо, – ответил я. – Сегодня я сделал важное

научное открытие.

– Какое?! – вскричала Машка.

– Какое – не скажу.

– Почему, лапе? – огорчилась она.

– Потому что оно принадлежит моей родине.

– Выдающиеся научные открытия принадлежат всему

человечеству, – заносчиво и вроде бы даже презрительно

произнесла она.

– Это вам так кажется! – кривым ртом заорал Куницер и чуть не

заплакал от обиды. – Вам, космополитам окаянным, без роду,

без племени, а особенно тебе, блядища, белогвардейское

отродье!

Машка села на тротуар и весело заплакала. Патрик тем

временем, не обращая на нее внимания, любезничал с

бутылкой.

– Вы мне нравитесь, бэби! Почему бы вам не поехать со мной?

Ну, вы поедете со мной! Ох, заводная девочка!

Мы влезли в «Импалу», и Патрик начал по‑идиотски газовать,

нелепо втыкать скорости. Машина ревела, дергалась, ее

организм, расшатанный бесконечной пьяной ездой, очень

страдал. Патрик гугукался с бутылкой, словно с какой‑нибудь

японской проституточкой в квартале Синдзюко, счастливо

смеялся и изредка ее сосал. Машка как бы рыдала на

Аристарховой груди, а на самом деле проверяла пальчиками, все

ли на месте. Машина тем временем катила прямо на бетонную

подпорку гостиницы «Минск».

 

ABCDE

 

Геннадии Аполлинариевич Малькольмов покинул операционный

блок в радужном настроении. Как все складывалось сегодня

удачно! Как чудно! Какую блестящую технику он показал на

операции! Какие анастамозы! Какие пластики! Как блеснул! Какой

был аттрактивный сорокалетний мужчина‑хирург‑супермен,

загорелая бестия, овеянный легендами на весь институт

почти‑профессор Геннадий Малькольмов! Какую импрессию

- 47 -

произвел на присутствующих, а главным образом, на студентку

Тинатину Шевардину! Каким нескрываемым восхищением горели

глаза студентки! И как потом, после операции, все замечательно

сложилось! Как непринужденно, без всякого давления

преподнесла ему старшая операционная сестра полную

мензурку ректификата и как замечательно все это было тут же

выпито и запито холодным боржомом! Как все это чудно

получилось, как молодо, лихо, словно в студенческие годы, в

поздние пятидесятые! И очень кстати тут оказался студент

Каверзнев, вечный задолжник, культмассовик, торговец живым

товаром! И как подхлестнул этот мерзавец еще молодого

почти‑профессора, когда, подмигивая, сказал ему, что Тинатина

Шевардина ждет его у выхода из парка и что он, Каверзнев, все

уже устроил, что будет вечеринка с участием Малькольмова и

Шевардиной, а благодарность за эту так называемую вечеринку

– пустяковая, всего лишь положительная оценка ему, Каверзневу,

за цикл госпитальной хирургии!

Малькольмов бодро шел по парку, над ним качались со скрипом

деревья, он казался себе удачливым напористым

шестикурсником, предвкушал вечеринку, будущую связь с

Шевардиной, алкогольные напитки, оглушительную поп‑музыку,

и лишь чуть‑чуть иногда набегало гнетущее ощущение

воровства, нечистоты, пошлости, ненастья, но лишь чуть‑чуть,

чтобы тут же убежать.

Он вышел из парка в тихий пустынный московский переулок.

Студенты уже ждали его, живописно привалившись к чугунной

решетке прошлого века, все в современных одеждах, ночные

блики играли с высокими коленями Тинатины Шевардиной. В

конце переулка появились и тихо поползли ко всем

присутствующим широко расставленные четыре хрустальных

глаза.

Все рухнуло, подумал Малькольмов, нащупали, космополиты

проклятые!

Он не ошибся, к институтскому парку приближалась черная

дипломатическая четырех‑спальная‑восьми‑цилиндровая

колымага, а из нее ему махала пьяная женская рука. Это

приехали по его душу давнишняя его любовница Машка Кулаго и

старый его англо‑американский, а вернее,

интерконтинентальный кореш Патрик Тандерджет.

- 48 -

– Геночка‑лапочка! Вот и мы! Вот и мы! – завизжала Машка и

выскочила из машины. Она была в своих неизменных джинсах и

красной рубашке, завязанной калифорнийским узлом под

торчащими в разные стороны грудями. Между рубашкой и

джинсами поблескивал, словно крыша «Фольксвагена»,

потрясающий Машкин живот. Машкины глазища танцевали хулу.

Она была очень хороша, как всегда по ночам, когда

перебиралась за пол‑литровую отметку.

Затем появились жирафьи ноги в стоптанных башмаках

«хаш‑папис», а вслед за ними вылез Патрик Тандерджет,

почесал заросший затылок и уставился на группу студентов,

точнее, на Тинатину Шевардину и двух ее подруг.

– Любопытно, откуда столько помидорчиков и почем они в этом

гарнизоне? – Без особого груда было видно, что американский

хирург самый пьяный в этой компании. Не исключено, что три

московские студентки казались ему сонмищем сайгонских

проституток. Он делал страшные усилия, чтобы поймать фокус,

сгибался в разные стороны, работал локтями. Должно быть, ему

казалось, что он толкается в густой толпе, и в связи с этим он

налево и направо кивал головой и говорил «сорри». Наконец ему

удалось добраться до студенток, он схватился за них и блаженно

затих с таким видом, словно слушает органную фугу где‑нибудь

в соборе.

Тут вдруг Малькольмов заметил, что Патрик облачен в его

лучшую малькольмовскую рубашку.

– Лапсик, знаешь. Пат прилетел сегодня неизвестно откуда

японским самолетом, и у него в чемодане все было такое

грязное и вонючее, что мне пришлось заехать к тебе домой за

одеждой, – затараторила Машка.

– Могла бы чего‑нибудь и похуже взять, – разозлился

Малькольмов.

– Ведь он твой лучший друг! – воскликнула Машка.

– Я не ему говорю, не другу! – рявкнул Малькольмов. – Я тебе

говорю – хватит раздавать мою одежду своим заезжим козлам! У

нас тут не Лондон, у нас магазина «Либерти» тут нету! С

одеждой плохо!

Машка села на тротуар и весело заплакала. Патрик тем

временем уже хлебнул ректификатику из каверзневского рукава,

оживился и засуетился среди студенток.

- 49 -

– Ты, малыш, хочешь тысячу пиастров? А ты? А ты? Красота!

Вот преимущества военного человека! Джойн Ю Эс Арми!

Увидишь весь мир! Да здравствует агрессия! Генка, поехали!

Все тут влезли в «Импалу», и Патрик стал по‑идиотски газовать,

нелепо втыкать скорости. Машина ревела, дергалась, ее

организм, расшатанный бесконечной пьяной ездой, очень

страдал. Студентки дико хохотали, и впрямь как заправские

проститутки, а мерзавец Каверзнев уже примерял на запястье

патриковскую «Сейку». Что касается Машки, то она вроде бы

рыдала на малькольмовской груди, а на самом деле проверяла

пальчиками, все ли на месте. Машина тем временем ехала

прямо на бетонную подпорку гостиницы «Минск».

 

ABCDE

 

Радий Аполлинариевич Хвастищев в этот вечер очень долго без

всяких мыслей и чувств, не говоря уже о вдохновении,

шлифовал мраморный хвост своей скульптуры «Смирение»,

пока молодая луна не заглянула наконец в его мастерскую и не

призвала его бросить скорбную вахту и устремиться на улицы

столицы в поисках источника вдохновения, скорее всего, в

ресторан Всероссийского театрального общества.

Я войду так резко, хмуро, и сяду один, чтобы никто не лез с

рюмками, с фужерами, бутылками, и сам алкоголя не возьму,

чтобы блядям не было соблазна, буду сидеть и размышлять о

великом – о Пергамском фризе, например, или о формах Мура,

но лучше о Пергаме, а именно о той группе, где псы Артемиды

терзают гигантов, – а закажу только блюдо «зубрик», салат,

бутылку минеральной, кофе, и никакого безобразия от меня

сегодня, подонки, не дождетесь.

Так думал скульптор в одну из ночей своего четвертого

десятилетия, стоя на пороге пятого, стоя на пороге своей

мастерской, под молодой луной и глядя, как приближается к

нему снизу по горбатому переулку пожилой водопроводчик

Стихии в рубашечке‑разлетаечке и молодой дворник‑хиппи

Чудаков в овечьей шкуре. И, думая так, скульптор скрывал от

себя, что уже готов быть третьим в этой компании, что уже готов

к приятию всех этих гнусных портвейнов и мадер, которые

сейчас Стихии несет в своих штанах, и готов, несомненно, к

- 50 -

поездке в общежитие школы торгового ученичества в Очаково с

Киевского вокзала.

Между тем сверху по горбатому переулку сползали четыре

хрустальных глаза, и через несколько секунд Радий Хвастищев

увидел, как машет ему из машины пьяная женская рука. К этому

он был сегодня не готов. Снизу шло к нему свое родное –

безобразное пьяное московское мужское братство, сверху

сползало чужеродное – его космополитическая любовница Маша

Кулаго и их общий друг Патрик Тандерджет, многосторонний

международный талант. Нащупали все‑таки, эстеты проклятые,

снобы, западная шпана!

– Лапуля, мы тебя нащупали! – завизжала Машка и выскочила из

машины. Она была в своих неизменных джинсах и красной

рубашке, завязанной калифорнийским узлом под торчащими

грудями. Лифчиков Машка никогда не носила, что, конечно,

нередко удивляло московскую публику. Между рубашкой и

джинсами поблескивала удивительно завершенная природой

форма – потрясающий Машкин живот. Она была очень хороша,

как всегда по ночам, когда перебиралась за пол‑литровую

отметку. Затем появились жирафьи ноги в стоптанных башмаках

«хаш‑папис», а вслед за ними и все туловище

бедолаги‑глобтроттера Патрика Тандерджета.

Патрик почесал свой заросший затылок и покивал своим

длинным носом.

– Пат, видишь, вот он твой старый друг, наш знаменитый, наш

гениальный! – закричала ему на ухо Машка.

– Вижу, вижу, – пробормотал Тандерджет и с любезнейшей

улыбкой на устах направился к водопроводчику Стихину. Путь

его был труден. Видимо, водопроводчик все время уплывал из

его поля зрения, он делал страшные усилия, чтобы поймать

фокус, сгибался в разные стороны, работал локтями. Должно

быть, ему казалось, что он проталкивается сквозь густую толпу, в

связи с чем он кланялся налево и направо и говорил «сорри».

Наконец ему удалось добраться до Стихина, и он с

вожделенным хлюпом обнял этого русского человека за бедра.

Хвастищев повернулся к Машке и сухо ей сказал:

– Между прочим, могла бы воздержаться от дурацкой иронии. Я

действительно известен в артистических кругах культурного

мира.

- 51 -

– Лапсик! – всплеснула руками Машка. – Ты гений!

Хвастищев крутанулся на каблуках.

– Мы с вами спим, мадам? 0'кей! Не отказываюсь! Но уж давайте

без этих литфондовских «лапсиков»! Что касается западных

мещан, особенно пришлого происхождения…

Машка села на тротуар и весело заплакала. Патрик тем

временем, словно демон гомосексуализма, все оглаживал

малопривлекательные бедра Стихина, всякий раз трепетно

задерживаясь на упрятанных в бедра бутылках.

– Мы с тобой, папаша, союзники по Второй мировой, – ласково

говорил он водопроводчику и тут же поворачивался к дворнику, –

ас тобой, сынок, по движению «Власть цветов». Давайте

держаться вместе, друзья!

– Клевый парень, – сказал Чудаков. – Доллары у тебя есть?

– Давайте все сегодня объединимся, все друзья, какие есть в

Москве, – предложил Патрик. – Поехали в бразильское

посольство. Бразилия – страна XXXI века!

– А что, поехали, – согласился Чудаков, – не прогонят же.

Стихин тоже высказался:

– Ты, если выставляешь, сам выставляйся. Снабаш берешь?

Пожалуйста, не отказываемся. Ты русского человека

неправильно понимаешь, а ты его пойми, он – незлой.

С этими словами он извлек из бедер своих трех «гусей», три

бутылки 0,75 «Мадера розовая» производство Раменского

ликероводочного завода.

Все тут влезли в «Импалу», и Патрик стал по‑идиотски газовать,

нелепо втыкать скорости. Машина ревела, дергалась, ее

организм, расшатанный бесконечной пьяной ездой, очень

страдал. Патрик, Стихин и Чудаков голосили песню «Стою на

полустаночке». Машка вроде бы рыдала на груди Хвастищева,

но на самом‑то деле проверяла пальчиками – все ли на месте.

Они долго кружили по московским улочкам и переулкам, пока не

направились прямо на бетонную подпорку гостиницы «Минск».

 

ABCDE

 

В бразильском посольстве как раз шел прием, и на нем

присутствовал московский писатель Пантелей Аполлинариевич

Пантелей. Впрочем, посольство, возможно, было и не

- 52 -

бразильское, и не исключено, что Пантелей явился сюда без

приглашения, просто увидел в окнах свет, движение, праздник и

заявился, обманув авторитетным заграничным видом милицию и

гэбэ. Во всяком случае, присутствовал.

Он стоял за витым додоновским столбом в главном зале

посольства. Огромный гала‑прием в честь национального

праздника этой страны был в разгаре. Послы, советники,

военные атташе, советские штатские чиновники и офицеры,

духовенство, советские чиновные писатели и инакомыслящие,

деятели науки и культуры, космонавты, спортсмены и дамы,

дамы, дамы, толстые, худые, хорошенькие, ведьмы, сучки,

голубушки, стукачки, кусачки, – все они медленно двигались

перед изумленным взором смертельно напуганного Пантелея.

Что там говорить, не первый раз Пантелей попадал на такие

сборища. За истекшее десятилетие он побывал на десятках, а

может быть, и на сотнях дипломатических приемов и никогда их

не чурался, не корчил снобских гримас – «ох, надоели, мол, эти

приемы», – никогда на этих приемах не было скучно

прогрессивному советскому писателю Пантелею. Всегда он

наедался здесь вкусной едой и напивался вполпьяна

изысканными напитками, а иногда и закадрить даму здесь ему

удавалось.

И вдруг сегодня он глянул вокруг и ничего не узнал. Он не

понимал даже, люди ли это вокруг или какие‑нибудь другие

предметы. Он не понимал даже понятия «предметы», а понятие

«вокруг» казалось ему каким‑то темным хаосом. Ужас

неузнавания притянул его к додоновской колонне. Она

почему‑то была ему знакома. Он смотрел на инкрустированный

уральскими камешками завиток колонны и в полном отчаянии

думал, что не может оторваться от колонны, что если он от нее

оторвется, то с воем покатится по полу.

Вдруг кто‑то тронул его за плечо, и сквозь ничейное

пространство к нему проникло слово «привет». Ток передернул

его от затылка до пяток, он обернулся и увидел Алису. Ее он

узнал.

Эту женщину. Эту женщину с ее быстрым и лукавым взглядом, с

ее ртом, то горьким, то дерзким, с ее шалой гривой рыжих волос,

эту штуку из десятка нынешних московских красавиц он признал

сразу.

- 53 -

– На вас лица нет, Пантелей! Что с вами? – проговорила она и

тут же отвлеклась взглядом в толпу, устремила в толпу свой

тайный быстрый сосредоточенный розыск.

– Можно я тут с вами постою? – спросила она, не дождавшись

ответа на сердобольный вопрос. – Мой муж вас очень уважает.

Из глубины зала с безнадежной тоской смотрело на них

загорелое лицо ее мужа, знаменитого конструктора тягачей.

Вдоль стены боком‑боком с улыбкой и бокальчиком подползал

сучий хвост, очередной любовник.

Пантелей вдруг, ничего еще не понимая, но с бурной радостью

схватил даму за слабое плечо и повернул ее к себе. Страх

откатывался по необозримой анфиладе комнат в зеркала, в

пустоту, и шум его затихал.

– Мон амур, – сказал Пантелей Алисе. – Тебя мне Бог послал.

Ты мое спасение.

Странно: она не вырывалась, а внимательно смотрела на него, и

он чувствовал пальцами сквозь расшитую золотой ниткой ткань

ее теплую податливую кожу.

Между тем приблизился любовник в английском долгополом

сюртуке, в канареечном галстуке, с насмешливыми ленивыми

глазами распутника под сократовской плешью недурака.

– Приветик, приветик, – загнусавил он. – Сколько народу

собрали, и все ради нескольких строчек в газете. Пантелюша, ты

чего это держишь малознакомую даму за плечо? Отпусти.

– Сейчас ногой по яйцам получишь, – сказал ему Пантелей.

– Ну вот, здрасьте, – развел руками любовник. – Завтра в газетах

напишут: «Прием прошел в холодной враждебной обстановке».

Шутка, должно быть, играла важную роль в обиходе их любви.

Алиса хотела уже рассмеяться, но шутка пролетела мимо, и

лицо чудной дамы замерло в молчаливом покорном ожидании

своей судьбы.

Конструктор тягачей, чуя неладное, пробивался сквозь

дипломатическую толпу, как его детище пробивается через

белорусский лес.

– Мон амур! – громко повторил Пантелей. Ему казалось

уместным назвать сейчас предмет по‑французски. – Ты моя

судьба. Только сейчас я понял, что это тебя я вижу уже

несколько лет во сне.

К ним повернулись лица всех оттенков кожи, и Пантелей

- 54 -

подумал, что форум достаточно представительный для

объяснения в любви.

– Леди и товарищи! – сказал он с любезной улыбкой,

разворачивая за плечико безмолвную Алису и как бы

демонстрируя ее всему залу. – Прошу обратить внимание.

Интересное явление человеческой психики. Я вижу эту женщину

во сне уже много лет, хотя наяву совсем недавно и плохо с ней

познакомился. Вообразите, мне казалось даже, что я гладил ее

бедро, именно это бедро, которое сейчас передо мной,

ошибиться я не мог, хотя никогда не спал с этим бедром.

Он отпустил плечо Алисы и благоговейно провел ладонью по ее

бедру, и впрямь – путь, который прошла его ладонь, показался

ему знакомым, беспредельно милым и единственно возможным

путем.

– Вот все, что я хотел сказать. Прошу простить. – Он поклонился

Алисе и шаткой, но быстрой походкой направился к выходу.

Пройдя без особых приключений словно президент по коридору

сквозь расступившуюся толпу, Пантелей вдруг запнулся перед

столом, за которым стояли три красавца бармена, а под руками

у барменов на белоснежной скатерти толпилось общество,

гораздо более блистательное, чем в залах посольства. Здесь

были и «Гордон джин», и «Чинзано драй», и «Королева Анна»,

«Арманьяк», «Мумм», «Кампари», «Реми Мартен»,

«Баллантайнз», «Смирнофф», «Бенедиктин» в окружении

гвардии «Швепса» и «Колы».

Пантелей остановился возле этого стола и оглянулся. Ему вдруг

показалось, что он загипнотизировал всю толпу своим

сообщением о бедре Алисы. Может быть, так оно и было, хотя

бы отчасти, ибо Пантелей смог совершенно беспрепятственно

загрузить большой картонный ящик великолепными напитками и

беспрепятственно покинуть посольство неопределенной страны.

Лишь только уже на улице в пустынной тишине он услышал

крики погони. Он спрятался под арку какого‑то дома, и погоня,

словно в средневековом Париже, пронеслась мимо. Восторг

охватил его. Сейчас вернусь домой и все это опишу. Только бы

не забыть: Алиса, я, похищенные спиртопродукты… главное, не

забыть, что погоня пронеслась мимо, как в средневековом

Париже! Он выскочил из‑под арки и, петляя по переулкам,

быстро замел следы. Как хорошо жить в ночное пустынное

- 55 -

время!

Пантелей вынул из ящика и расставил вдоль тротуара все свои

трофеи, все разнокалиберные, и разнофигурные, и

разноплеменные бутылки. Он не сомневался, что кто‑нибудь

скоро появится и увезет его куда‑нибудь из этого чудного

московского переулка, где прохладные и безвредные тайны

кошками перепрыгивают с крыши на крышу. В самом деле, не

век же ему здесь сидеть.

Четыре хрустальных глаза появились в темной утробе, и вскоре

выехала под фонари огромная «Импала», из которой махала

Пантелею пьяная женская рука.

Любовница Пантелея А.Пантелея швейцарская подданная

мадемуазель Мариан Кулаго…

…прохладные и безвредные тайны кошками перепрыгивают с

крыши на крышу… Только бы не забыть!

…и старый друг Пантелея третий заместитель шестого

вице‑президента международного Пен‑клуба ехали вместе по

ночной невинной Москве.

Невинная Москва!

Пантелей уселся на край тротуара, рядом со своими трофеями,

изображая из себя уличного торговца. Пусть видят

идеологические диверсанты, чем торгуют в Москве уличные

торговцы, каков ассортимент!

– Пантик, Пантик, вот наконец и ты! Теперь ты у нас на крючке! –

завизжала Машка и выскочила из машины.

Она была в своих неизменных джинсах и красной рубашке,

завязанной калифорнийским узлом под свободно шевелящимися

грудями, в которых, конечно, скрывался идеологический заряд

необычайной силы. Б‑р‑р! Между рубашкой и джинсами

поблескивал эпицентр идейной борьбы между Азией и Европой,

Машкин потрясающий живот. Она была очень хороша, как всегда

по ночам, когда перебиралась через пол‑литровую отметку.

Затем появились жирафьи ноги в стоптанных башмаках

«хаш‑папис», а вслед за ними и все туловище так называемого

вице‑президента, который больше походил на спившегося

центрового баскетбольной команды. Он почесал пятерней свой

заросший затылок, увидел вдруг всю мою коллекцию,

расставленную на тротуаре, и, дико вскрикнув, отпрянул на шаг.

– Нет, не хочу! Снова ООН? Снова ЮНЕСКО? Хотя бы месяц

- 56 -

можно без этого? Пантик, помоги! Манечка, держи меня за нос!

Мы все трое тут обнялись и спели песенку нашей далекой

весны:

 

И нам ни разу не привидится во снах

Туманный Запад, неверный лживый Запад…

 

Итак, поехали! Куда? Подальше! Подальше от Лондона, от

Парижа, от Москвы, поближе к нашей весне, к нашей пьяной

безобразной такой безвозвратной весне. Патрик по‑идиотски

газовал, нелепо втыкая скорости. Машина ревела, дергалась, ее

организм, расшатанный бесконечной пьяной ездой, очень

страдал. Мы пели теперь славную американскую песенку о тех

подонках, что пишут на райских стенах и потому обречены

скатывать свое дерьмо в маленькие шарики. Пусть катают! А те,

кто читает их премудрости, пусть эти шарики жрут! Мы ехали,

пели и рыдали друг у друга на груди, а Машка тем временем,

рыдая, проверяла пальчиками – все ли на месте. Мы долго

ехали, пели и рыдали, пока машина не понеслась на бетонную

подпорку гостиницы «Минск».

 

Хирург‑педиатр‑ревматолог‑кардиолог‑фтизиатр Геннадий

Аполлинариевич Малькольмов рассказывает о своей молодости

неизвестно кому неизвестно когда по телефону в

неопределенном направлении

 

Мы трое, Машка, Патрик и я, познакомились в августе 196… года

в госпитале Организации Объединенных Наций в джунглях

Катанги. Я приехал туда в качестве искуснейшего советского

специалиста по африканскому туберкулезу, а Патрик

американским костоправом, а Машка, или, как она тогда

называлась, мадемуазель Мариан Кулаго, была христианской

сестрой милосердия.

Работа нас там не слишком обременяла: основным нашим

пациентом было немногочисленное племя охотников‑пигмеев с

Западного побережья. Каким‑то образом пигмеи прослышали о

нашем госпитале, об ооновских пайках, снялись со своих

насиженных мест, прошли по джунглям сотни километров и

явились к нам – лечиться. То‑то было веселья! Мы их всех

- 57 -

госпитализировали – и взрослых охотников, и детей, и

девушек‑пигмеек, и старух.

Госпитализировали мы и богиню племени, странное светлокожее

существо с раздутым животом и расползающимся, как две

пуховые подушки, задом, безмолвное существо, лежащее на

ритуальной подстилке с раздвинутыми подтянутыми вверх на

петлях ногами.

Любопытно было наблюдать отправление культа Метамунгву (так

звали богиню). Все племя становилось вокруг, женщины

отдельно, мужчины отдельно. Все пели. Мужчины по

старшинству подходили к богине для совершения ритуального

полового акта, а женщины целовали богиню в лоб и совали ей в

рот кусочки пищи, которые она тут же быстро прожевывала и

глотала.

Метамунгву потрясла воображение всего мужского персонала

госпиталя, тогда как наши дамы, за исключением Машки, не

находили в ней ничего особенного.

По вечерам, когда все мы собирались на веранде над озером, я

часто советовал Патрику принять участие в ритуале, и он, глядя

в упор на Машку, обещал, что так и сделает, и в самом деле

вскоре стал прогуливаться во дворе гаража, где стоял помост с

богиней, пытался с ней заговорить, шутил, читал ей газеты и

стихи Эзры Паунда и вдруг – все даже ахнули – приучил ее

курить. С тех пор Метамунгву в перерывах между актами и едой

только и делала, что попыхивала сигаретой.

Пигмеи пришли в священный ужас и, кажется, договаривались

укокошить мистера Тандерджета. Думаю, лишь счастливая

случайность спасла тогда искусителя. Однажды он догадался

сунуть в рот богине горлышко бутылки, и та, нахлебавшись

«Блэк энд уайт», вдруг впервые за долгие десятилетия села и на

приличном испанском языке спела в честь Патрика эпиталаму

примерно такого рода:

 

Патрик Тандерджет

Чикито с длинным носом

И ангельской улыбкой

Патрик Тандерджет

О принц

О розы ночи

О Патрик Тандерджет!

- 58 -

 

Пигмеи при виде этого зрелища и при звуках эпиталамы пали

ниц в ожидании конца света. Директор госпиталя, профессор

Аббас, тогда вызвал к себе Патрика и запретил ему дружбу с

загадочным существом.

Как смеялась тогда Машка, как она тогда смеялась! Машка…

Машка… мадемуазель Кулаго… Как странно сейчас вспоминать,

а ведь было и у нас с ней «шепот, робкое дыханье» в

африканском кустарнике. Кем была она тогда, нынешняя

московская иностранка, потаскушка, пьянчужка? Она была тогда

русской француженкой, эмигранткой в третьем поколении. Чиста

и радостна, как ранняя зарница христианства.

– Мой дедушка был военный, – лепетала она, – сначала

кавалерист, а потом летчик. Он очень много воевал, тре бьен, а

потом отступил с войсками.

– С какими войсками? – интересовался я.

– С нашими войсками. С русскими. Отступил в Европу.

– Ты ошибаешься, дочка, – говорил я, целуя ее туда‑сюда. –

Русские войска никуда не отступали. Отступили белью, всякая

шваль антантовская, а русские, то есть красные, остались.

– Ну что ты, милый! – Она расширяла глаза. – Русская армия

вся отступила, а красные – это китайцы, латыши и евреи. Еще

матросы и чекисты, – добавляла она, подумав.

– Умный у тебя дедушка, – говорил я.

– Неглупый, – соглашалась она.

Как она входила, я помню‑помню, как она входила на утреннюю

докторскую конференцию в своих полотняных штанах и

джинсовой рубашке, эдакая чертовка, рассыпала сигаретный

пепел, говорила птичьим своим голоском: «Сава!», и все

доктора: русский, янки, японец, итальянец, финн, поляк и

главный врач, пакистанец Аббас, – отвечали ей со своими

национальными улыбками «сава», и под флагом ООН в дебрях

Катанги воцарялось благоденствие.

Тем временем влюбленный Патрик Тандерджет весьма страдал.

Однажды он пришел ко мне под сильным газом и сказал, что ему

не дает спать одна большая мысль. Какая же мысль? А вот

какая: с одной стороны, мисс Кулаго как русская по крови

принадлежит мне, но с другой стороны, она все‑таки гражданка

- 59 -

западной державы, то есть Свободного Мира, а из этого можно

сделать противоположные выводы.

– Патрик, ты же умный человек, – урезонил я его, – и ты должен

понимать, что мир держится на очень шатком равновесии. Мощь

стран Варшавского пакта так огромна, что ты и представить себе

не можешь.

– В самом деле? – удивился он.

– Клянусь! Кроме того. Пат, не забывай, что сейчас нас осеняет

голубой флаг ООН, надежда всего человечества.

Он ушел в ночь и долго хрустел валежником в лесу возле

госпиталя, вспугивая стайки обезьян и одиноких гиен.

Однажды я прочел Машке стихи Гумилева про изысканного

жирафа с озера Чад. Она удивилась; ты советский, а читаешь

стихи русского поэта? Ах, Маша, Маша… В другой раз она

услышала у меня записи Окуджавы и вдруг заплакала – что это,

откуда, чей это голос летит из советской пустыни? Она вдруг

поняла, что страна, из которой прибыл ее африканский

любовник, ей неведома.

Наши эротические ночи шли одна за другой, и мы засыпали

обычно опустошенные и счастливые, словно чемпионы после

удачных стартов, но однажды меня вдруг одолели воспоминания

о прошлом, о юноше фон Штейнбоке, о сопках под луной, о

зеленой звездочке над магаданским санпропускником, я забыл

тогда о Машке и стал молиться. Вдруг она вздохнула рядом:

– Как же они верят тебе?

Я и сам не очень‑то понимал, почему ОНИ мне верят.

Собственно говоря, а почему бы ИМ мне не верить? Я отлично

просвечиваю рентгеном пигмеев, накладываю пневмотораксы на

разлохмаченные легкие, даже богине Метамунгву я назначил

инъекции стрептомицина и витамина В‑прим и этим, конечно,

способствовал укреплению престижа своей великой отчизны,

развеял еще одно смрадное облачко антисоветской пропаганды

племен Малави. Почему бы ИМ не верить мне?

Мы с Машкой так были заняты друг другом, что даже не

заметили, как вокруг началась война. На горизонте, кажется,

что‑то горело, персонал, кажется, нервничал, крутил ручки

транзисторов, откуда верещали дикторы по‑французски,

по‑английски, по суахили, но мы только смотрели друг на друга

и улыбались. Машка, кажется, всерьез собралась замуж за меня.

- 60 -

Однажды мы с ней сентиментально скользили в двухместной

байдарке по озеру, когда низко над водой пронесся реактивный

самолет с какими‑то дикими опознавательными знаками.

Длинная полоса фонтанчиков молниеносно прошла мимо

байдарки и погасла вдали, а спустя минуту над водой вздулся

кровавый пузырь и всплыл крокодил с распоротым брюхом.

– Вот бы я начистил хавальник этому фрукту за такие хохмы! –

не на шутку рассердился я.

– Какой ужас! Начистил! Хавальник! Фрукт! Хохмы! Что это? Кес

ке се? – смешно морщилась Машка. Эмигрантское ее ухо не

всегда выдерживало новых современных перекатов

«великого‑могучего‑правдивого‑свободного».

А самолет уже возвращался, плевал огнем, и крови в озере

становилось все больше, а на берегу загорелся инфекционный

барак и баобаб во дворе госпиталя.

Последовавшая за этим ночь объективно была вполне ужасной.

Бои приближались к нашему благословенному озеру. Уступы гор

то и дело озарялись вспышками огня, джунгли оглашались

близким лаем автоматов.

Весь персонал собрался в библиотеке. Католики (их было

большинство) во главе с отцом Клавдием то и дело вставали на

колени перед портативным алтарем, мусульмане вершили

намаз, буддисты сидели с закрытыми глазами, Тандерджет с

механиком‑уругвайцем Ланцем давили одну за другой «Блэк энд

уайт», а я читал Машке вслух учебник дарвинизма для советских

школ. Ты должна знать, бэби, какое воспитание получил твой

будущий муж.

Этот учебник я повсюду возил с собой. Там была картинка,

изображающая ужасный мир доисторических животных, крайне

неприятный глазу современного владыки Земли. Под водой,

например, с хищными поползновениями двигался

стремительный морской ящер. В воздухе носились друг за

другом когтистые клыкастые перепончатые птеродактили. На

берегу под гигантским хвощом раскорячился безумный

плезиозавр. Поражало обилие бессмысленных тварей,

одержимых одной идеей – сожрать кого‑нибудь, и побыстрее,

пока тебя не сожрали.

Однако самым интересным персонажем картины был, конечно,

некий незадачливый динозавр, лишенный головы. Все у него

- 61 -

было на месте – колоссальное мускулистое и мясистое тело,

длиннейший хвост, колоннообразная шея, не хватало лишь

маленькой детали – головки, вес которой, как известно, у

динозавра равен одной семитысячной части веса всего тела.

Кто‑то несколько месяцев назад откусил ему голову, он даже и

заметить не успел, кто именно, и теперь бедолага

меланхолически шлепал по мелководью, обескураженный тем,

что нечем кушать, да и пищи, собственно говоря, не было видно,

ибо рот и глаза располагались у него все‑таки на голове.

 

ОТ АВТОРА.

 

В этом месте мы прервем телефонную бубню Геннадия

Аполлинариевича для того, чтобы рассказать о любопытной

связи явлений.

Когда‑то в позапрошлом мокром десятилетии Самсик Саблер,

лежа за голландской печкой на продранной раскладушке,

вообразил вдруг себя поэтом и записал на манжетах нечто в

таком роде:

 

Проклинаю, икаю и вою!

Затаиться, свернуться и ждать,

Чтобы в папоротниках и хвоях Липкой гадиной жизнь

продолжать,

Чтобы в древних гигантских секвойях,

Уцелевших в пожарах земли,

Никогда не встречаться с тобою,

Не пускать в ручейки корабли.

 

С кем – с тобою? Какие корабли? Какие ручейки? – уныло

морщился поэт. Стих стоил бы по скромному подсчету двести

старых рублей, будь в нем хоть гран здравого смысла, не говоря

уж о звонкой рифме, недюжинной хватке, самовитости,

боевитости, этих неотъемлемых качествах советского стиха.

Позднее, уже в годы славы, скульптор Радий Хвастищев

отказался в пользу секретаря МОСХа от соискания

«Государыни» и получил за это под мастерскую бывший

овощной магазин. Оборудуя это помещение разного рода

«станками», скульптор обнаружил в бочке довоенного еще

- 62 -

рассола рядом с неразорвавшейся осколочной бомбой нижнюю

челюсть небольшого, меньше человека, животного. Наверное,

челюсть динозавра, подумал он и задумчиво глянул на глыбу

голубоватого мрамора, полученного им недавно из Югославии в

знак благодарности за статуэтку «Юность маршала Тито».

Пантик Пантелей и Арик Куницер никогда друг с другом не

встречались, что неудивительно, но однажды ухаживали за

одной и той же дамой, которая как раз отбывала в Соединенные

Штаты Америки на дипломатическую работу. Провожая ее в

дорогу, Арик полдня бродил среди портальных кранов морского

порта, не смея подойти к белому теплоходу, где дама уже

предвкушала себя американкой, и смотрел на шеи кранов, на

длиннейшие эти шеи, на их медленное движение. Пантик тем

временем, стараясь заглушить тоску по дипломатше и злое

чувство к ее мужу, отправился в Зоологический музей и стал

изучать жизнь на Земле от ее истоков до нынешнего состояния.

Таким образом обнаружилась несомненная, хотя и очень

далекая связь явлений: учебника дарвинизма, сопливого стиха,

косточки в бочке с рассолом, молодой дипломатши, портальных

кранов, копеечного билета в Зоологический музей.

 

– Да что тебе дался этот дурацкий динозавр? – иногда

спрашивала меня Машка.

– Глупышка, прочти! – мгновенно воспламенялся во мне

дарвинист. – Прочти вот это! «Теперь уже достоверно доказано,

что обезглавленный ящер мог жить в доисторической среде не

менее одного года и даже сохранял функции продолжения

рода». Ну? Каково?

– Да, – каждый раз с неохотой соглашалась моя женевская

дурочка. – Это все‑таки кое‑что значит…

…Утром мимо госпиталя рысью пробежало разгромленное

подразделение вооруженных сил ООН, несчастные индусы в

потрескавшихся голубых касках. Они оставили нам своих

раненых и сказали, что их всю ночь преследовали какие‑то

ужасные люди, несколько ужаснейших персон, у которых будто

бы не было другого дела, кроме насилия над воинством голубого

флага.

Машка размешала в содовой воде целую ампулу таблеток

алка‑зельцер, привела в божеский вид нашего главного хирурга

- 63 -

Патрика Тандерджета, и весь госпиталь взялся за работу.

Мы оперировали несчастных искалеченных какими‑то

мерзавцами индусов в нашей ультрасовременной операционной,

сразу на трех столах, и даже думать забыли об опасности.

Индусы под действием эфирно‑кислородного наркоза пели

жалобными голосами свои религиозные гимны. Машка,

затянутая в халат операционной сестры, подавала зажимы и

лигатуры: Патрик пилил ногу индийскому сержанту и проклинал

романтическую Шотландию, породившую столько сортов виски.

Увлеченные своей человеколюбивой работой, мы не сразу

заметили за стеклянной стеной операционного блока медленно

передвигающийся по двору броневик с безоткатной пушечкой на

буксире. Это был бандитский броневик без верха, и в нем сидело

пятеро подонков, четверо белых и один негр. Они сидели,

развалясь, в суперменских позах и с кривыми блатными

улыбочками смотрели на госпиталь и на пигмеев, столпившихся

вокруг помоста Метамунгву. Богиня с воздетыми, по обычаю,

ногами курила, не обращая на пришельцев никакого внимания,

но племя было явно встревожено.

– К оружию! – вскричал наш рентгенолог японец Нома. – Это

мерсенеры!

– Господа, прошу вас оставаться на своих местах, – сказал

профессор Аббас. – Мы не можем бросить наших раненых.

Продолжайте оперировать, господа! Нас защищает Красный

Крест!

– А также Лев и Полумесяц, Змея над Чашей, Серп и Молот,

Ватикан, Мекка, Кремль… – Патрик Тандерджет безудержно

расхохотался, его просто распирало от похмельного зловещего

юмора.

Мы продолжали оперировать, а между тем трое перепрыгнули

через борт броневика и медленно направились к госпиталю,

двое в маскировочных комбинезонах, а один атлет в джинсах и

пуленепробиваемом жилете, надетом на голое тело, ни дать ни

взять голливудский герой. На груди у всех троих болтались

автоматы «стенли», а чресла опоясывали массивные пояса,

набитые патронами и гранатами.

Они переговаривались и смеялись, но так как из‑за стекол

операционной звуков не было слышно, то они приближались к

нам с немой артикуляцией, полной недоброго смысла. Они

- 64 -

неумолимо приближались, словно во сне.

Бывают такие сны преследования, когда к тебе кто‑то

приближается с неясной, но ужасной целью, приближается,

приближается, приближается… и ты все ждешь – что же будет? –

а он все приближается, приближается, приближается…

Однако это был не сон, и вскоре троица исчезла с экрана –

вошла в дом. Теперь мы их не видели, но из коридора – все

ближе и ближе – долетал шум их шагов.

– Спиритус! – услышали мы звонкий молодой голос, должно

быть принадлежащий атлету в джинсах. – Фраера, я тут до хера

выпивки накнокал!

На каком языке это было сказано, я не понял, но я это так

услышал.

Скальпели и пинцеты замерли в наших руках, все врачи

переглянулись, а японец Нома с улыбкой прошептал:

– Пусть пьют!

Тогда Машка выглянула в коридор и крикнула:

– Метиловый! Пить нельзя!

– Ого! Какой помидорчик! – загоготали они в три голоса и спустя

секунду встали на пороге операционной.

Мы продолжали работать и делали вид, что не видим

пришельцев, а те громко переговаривались, с любопытством

разглядывая непривычную обстановку. Не знаю уж, на каком

языке они говорили, но я‑то их понимал преотлично.

– Смотри‑ка, Ян, какая тут собралась пиздобратия!

– Сысы‑вава! Сколько лепил, уссаться можно!

– Во, бля, стерилизация!

– Ну, ты ученый, Филипп! Смотри, тебя тут за ученость

кастрируют!

– Ой, боюся! Ай! Ай!

– Мы с Яном эту клевую курочку заделаем, а тебе отхватят все

хозяйство!

Все трое тут ужасно расхохотались и долго не могли

успокоиться, били себя по ягодицам, вытирали слезы, даже

икали. Они как будто даже забыли про нас, как вдруг

христианский брат милосердия Алоизий Штакель не выдержал

напряжения и оборвал их смех своим высоким голосом:

– Гутен таг, господа!

В ответ на приветствие блондин‑атлет, который вблизи выглядел

- 65 -

гораздо хуже, чем издали, приподнял воображаемую юбочку и

сделал книксен. Другой наемник, жилистый субъект лет сорока с

лицом узким, как томагавк, отставил правую ногу и пополоскал

воображаемой шляпой, ни дать ни взять мушкетер Дюма.

Третий, однако, не стал ломаться. Он насупился, засунул

большие пальцы за пояс и спросил по‑французски:

– Кто тут главный?

Этот третий, массивный, корявый, с пучками седых волос,

торчащих из складок кожи и из ушей, с седыми бровями, с

дряблым зобом под круглым, как колено, подбородком, выглядел

бы почти стариком, если бы не его взгляд, бездумный, как щуп

миноискателя, но в то же время и неистовый по‑рысьи,

горевший рысьим неукротимым огнем.

Этот третий кого‑то мучительно вдруг мне напомнил, что‑то

очень далекое закружилось в голове… снег, солнечные

квадраты, маленькие дорические колонны, лист фанеры,

качающийся лист фанеры, вкус жареных семечек, удивление –

откуда они взялись тогда, эти жареные семечки?… тогда и там

… – все это молниеносно пронеслось в голове, и следующей на

очереди была догадка уж не из жизни ли Тольки фон

Штейнбока?… и дальше я бы узнал этого мерзавца, если бы

страх за Машку вдруг не выдул из головы все воспоминания.

Между тем старший мерсенер хмуро и деловито говорил нашему

старшему:

– Вот что я вам, месье, скажу. Мы вашу богадельню не тронем,

но этих жмуриков, – он показал на хирургические столы и

каталки, стоящие вдоль стен, – этих мы заберем с собой. Нам

платят за убитых и пленных дополнительное вознаграждение,

вот в чем фокус. Мы всю ночь работали, расколошматили

впятером целый полк голубых касок и своего упускать не

намерены. Ясно?

– Нет, господа, раненых мы вам не отдадим, – возразил

профессор Аббас. – Они нуждаются в лечении.

– Не отдадут, не отдадут, – горько заплакал блондин‑атлет. –

Плакали наши денежки, ребята…

– Не плачь, Ян, мы их попросим, – взялся его утешать

«томагавк», поглаживая по заду, словно бабу. – Мы их попросим:

дяденька, отдайте жмуриков!

– Факк юорселф! – неожиданно взревел Патрик Тандерджет и

- 66 -

выставил вперед, словно пистолет, свой длинный костистый нос.

– Линяйте отсюда, подонки, здесь операционная, а не «кошкин

дом»!

– Замолчите, Патрик! – оборвал его шеф. – Извините, господа,

коллега нервничает, но я вас убедительно прошу дать нам

возможность закончить нашу работу.

Старшой с ухмылкой посмотрел на своих товарищей:

– Видали, ребята, какая пиздобратия, интеллигенция с простым

народом и поговорить по‑человечески не могут…

Он сказал это обиженным, даже жалобным тоном и вдруг

взревел, взвыл с таким неистовством, с такой слепой яростью,

что я снова почти его вспомнил:

– Кончай их всех, ребята!

Мгновенно все трое разбежались по разным углам

операционной, раскорячились и выставили вперед автоматы.

…а я почти его вспомнил, почти, почти… но больше уже не

вспомню, но больше уже не вспомню… еще мгновение, еще

мгновение… и я останусь неотомщенным, неотомщенным,

неотомщенным… вот что я вспомнил, вот что я вспомнил, вот

что я вспомнил, но сейчас – конец!

– Стыдно, господа! – долетел откуда‑то голос Машки, и она

откуда‑то вышла и проследовала по операционной своей весьма

вольной походочкой, которая так чудно гармонировала с

огромным рогатым монашеским чепцом на ее голове. Эта

походочка всегда меня бесила. Блядь! Так ходят бляди! Товар

предлагается желающим, все подчеркивается, все видно… Халат

надет на голое тело… ну, конечно – ведь жарко!

– Это не по‑солдатски! – Она подошла к блондину. – Солдаты

уважают хирургов! – Она подошла к «томагавку». – Любой

солдат может попасть на стол хирурга. – Она подошла очень

близко к старшому и даже с улыбкой взяла двумя пальцами дуло

его автомата.

– Гы, – вдруг хмыкнул старшой и как‑то даже весь передернулся

от сладкого предвкушения.

– Помидорчик правильно говорит. Помидорчик очень умный, –

сказали блондин и «томагавк», приближаясь к Машке.

– Ладно, – сказал старшой кривым ртом, – хер с вами, лепилы,

штопайте ваших жмуриков, а мы продолжим переговоры с

помидорчиком. Пошли, мадемуазель. – Он чуть подтолкнул

- 67 -

Машку стволом. – Пошли, пошли!

И она пошла, а трое наших невероятных гостей двинулись за

ней, кривляясь, словно персонажи какого‑то кошмара.

Она пошла, не оборачиваясь, словно меня здесь и не было.

Спасительница, Юдифь, святая проститутка! Да почему же мне

сейчас послано такое испытание Божие? Что мне делать?

Вот ведь в руках у меня оружие – хирургический скальпель! Я

бросаюсь вперед, за мной Патрик, потом Нома и все наши. Мы

можем их одолеть! Конечно, мы кого‑нибудь потеряем, но не

меня же, право! Ведь такого же не бывает, чтобы мы потеряли

меня?

А если никто меня не поддержит? Тогда меня прихлопнут, как

муху. Все мое геройство вылетит в трубу, и никакого толку – и

Машку они испоганят, и меня прихлопнут. Вернее, уже

прихлопнули.

 

Да‑да, меня уже запаковали в цинковый гроб и отправили

самолетом в Москву. При встрече тела в Шереметьевском

аэропорту среди деятелей международного отдела Красного

Креста присутствовали безутешные родственники: Самсон

Аполлинариевич Саблер, Радий Аполлинариевич Хвастищев,

Аристарх Аполлинариевич Куницер, Пантелей Аполлинариевич

Пантелей и другие товарищи. Затем все упомянутые были

преданы кремации, и память о них вначале обозначилась над

Москвой игривыми завитушками, а потом растворилась в небе.

 

Господи, пошли мне сейчас священное безумие, испепеляющую

ярость, назови это, как хочешь, хотя бы обыкновенным

мужеством, но пошли! Ведь эти три триппера сейчас раздерут

ноги моей любимой и по очереди пустят в ход своих вонючих

дружков, а потом они еще позовут двух других из броневика, а

потом кто‑нибудь из них захочет повторить, а у этой старшей

гориллы небось висит штука по колено…

Как долго ты соображаешь, как долго работает твое дивное

воображение!

Она, конечно, волей‑неволей от такой чудовищной атаки

испытает сладость и будет стонать от сладости, как она стонала

с тобой, да нет, сильнее, гораздо сильнее, может быть, она будет

визжать, кричать от немыслимой сладости, может быть, это ее

- 68 -

«звездный час», может быть, она всегда ждала, сама себе не

сознаваясь, пятерых этих коблов, обвешанных оружием?

С какой готовностью она предложила им себя в обмен на наши

жизни! А что будут стоить наши жизни после этого обмена? Что

будет стоить моя жизнь, за которую я так постыдно боюсь?

А вдруг она спасала не нас? Не столько нас, не меня… сколько

их, раненых! РАНЕНЫЕ! Вот в чем смысл всего, что случилось!

Ведь мы должны прежде всего спасать раненых! Это долг врача,

священный долг, the Duty! Машкахристианская сестра

милосердия, и она спасает раненых, а ты врач и должен думать

о раненых, а не о своей жизни, не о своей чести, не о своей

бабе, только о раненых, об этих индусах, птицах Божьих, спасать

их… все перенести, все стерпеть, но спасти этих раненых!

Вот новый день, когда проверяется твоя сила, твоя вера, твоя

личность… сейчас все они, твои тени, и Толька фон Штейнбок, и

Саня, и доктор Мартин, от ледяных сопочек Сорок Восьмого года

смотрят сюда, и ты подумай хорошенько, но времени для

раздумий не было.

Через коридор, по которому увели Машку, донесся до нас вдруг

лай крупнокалиберного пулемета, потом раздался

оглушительный звон стекол, посыпалась вся прозрачная стена

операционной, и мы словно избавились от глухоты.

Двор госпиталя был заполнен оглушительным воем, клекотом и

свистом, сквозь шум этот даже пулемет продирался с трудом.

Наемник‑негр лежал возле помоста Метамунгву. По меньшей

мере десяток стрел торчали из его тела, но он еще ворочался.

Из плеча пулеметчика тоже торчала стрела, но он продолжал

крутить турель и поливал пулями весь госпиталь, в окнах

которого там и сям мелькали сражающиеся пигмеи.

Надо сказать, что трупики пигмеев лежали повсюду вокруг

опустевшего священного помоста, под которым сидели, обхватив

руками головы, наши механики Олафссон и Веласкес, но,

несмотря на страшные потери, племя не прекращало борьбы.

Мы с Патриком, не сговариваясь, выскочили в коридор. Далеко

впереди вдоль ослепительно белых стен неслись к выходу две

широченных спины в маскировочных пятнах. Я ударил ногой

наугад какую‑то дверь и угадал: в просторном кабинете тихо

стояла у стены совершенно голая Машка, а по полу ползал,

лихорадочно собирая свою амуницию, блондин Ян со

- 69 -

спущенными штанами.

Увидев нас, он упал на бок, схватил гранату и уже выдернул

было из нее чеку, когда Патрик прыгнул ногами вперед и въехал

ему прямо в рожу. Он не сразу сдался, этот гнусавый

суперсолдат, но нас было трое вместе с его спущенными

штанами, и спустя некоторое время Ян обмяк, язык вывалился,

глаза закатились. В подсумке у него нашлась пара наручников, и

Патрик с удивившей меня ловкостью защелкнул их на его

запястьях. Что касается меня, то я очень деловито, с неизвестно

откуда взявшейся сноровкой обмотал ему ноги шнуром от

шторы. Потом мы откатили его тело к стене и только тогда

вспомнили про Машку. Она сидела в углу, опустив голову на

колени. Плечи ее тряслись. Мы подняли ее.

– Мальчики, мальчики, – плакала она и доверчиво тыкалась

носом то мне в грудь, то Патрику. Что с ней было? Мне стыдно

было спросить, и – вот странность – престижные мужские

соображения отлетели весьма далеко, я вдруг почувствовал, что

наконец‑то думаю только о ней, а не о себе. Вдруг заныл

очнувшийся блондин:

– Чуваки, кончайте меня! Шнобель, стрельни мне в пузо! Нет

больше жизни Яну Штрудельмахеру! Оскандалился

Штрудельмахер, облажался! Баб не видел года четыре! – Он

скосил кровавые глаза и посмотрел на пластиковые обои, на

коих висел солидный сгусток его секреции. – Едва до

помидорчика дотронулся, как сразу облажался. Шнобель,

стрельни!

Мы с Патриком переглянулись. Ян Штрудельмахер – ты помнишь

его? Еще бы не помнить это имя! Мы с Патриком улыбнулись

друг другу – так вот откуда явились эти трое, Ян, Теодор и

Филипп!

Когда‑то всей шарагой командовал шведский капитан, он провел

ее через слякотную промозглую Европу, а едва забрезжил

рассвет, построил всех на вершине холма и шпагой показал в

низину, где лежал чистенький городок, словно торт с цукатами.

– Соскучились по шахне, исчадия ада, шваль подзаборная? –

демократично спросил капитан, отпрыск княжеского полярного

рода.

– Так точно, товарищ капитан! – нестройно завопил отряд.

Вниз с холма тянулись ряды сливовых деревьев, и хевра с тихим

- 70 -

воем устремилась по этим сливовым аллеям к добыче.

Рассветный луч осветил крест на башне костела, а городок еще

весь был погружен в синюю дрему. Он еще и не подозревал,

какой ужас скатывается на него с вершины холма. Ян

Штрудельмахер с алебардой на плече бежал быстрее всех,

вечно он торопится… а капитан шел медленнее всех и

презрительно кривил губу – псы, стервятники, грязные хамы, но

что поделаешь, если тебе нужен этот городок как стратегический

пункт, а других таких солдат не сыщешь во всей Европе. Он,

конечно, и не подозревал, что на исходе этого дня пьяный

Штрудельмахер вспорет ему живот в подвале графского дома.

Тогда старшина Теодор сел в кресле, хуякнул по дубовому столу

и сделал заявление:

– Его сиятельство князь Шпицберген погиб в геройском поединке

с предателем графом Розбарски. Командование беру на себя.

Тащите сюда суку‑графчонка, космополита недорезанного,

сейчас мы его научим родину любить!

Вот еще и тогда я его узнал, узнал его горячие вишенки‑глаза

под булыжником лба, глазки, что горели предвкушением допроса,

что отражались повсюду, во всех стрельчатых окнах, а из окон,

обратно, в значке «Ворошиловский стрелок» на полной груди и в

пряжке реквизированного графского плаща.

Приволокли полуживого графа, Теодорус поднялся ему

навстречу, как настоящий профессионал, все, конечно, с

интересом наблюдали, подошел очень мягко, склонился

задушевно, подышал, граф приподнял измученные очи:

– Что, Саня, бьют?

– Бьют, гражданин следователь.

– А так не били? – И всадил весь локоть в графское око, к

полнейшему, конечно, восторгу молодежи. Графа уволокли.

Так вот же, вот же кто это такой, и нечего валять дурака,

вспоминай все от начала до конца – и имя, и отчество, и

фамилию, и звание, и нечего подобно подростку фон Штейнбоку

искать убежища среди фанерных стягов вашей родины, среди ее

гирлянд, снопов и шестеренок. Тогда увидишь квадратные плечи

драпового боярского пальто, нелегкий поворот шеи над мелким

каракулем и появление черненького веселенького глазка

победителя‑снисходителя.

– Чего ревешь, пацан? Бу‑дешьчестным

- 71 -

госу‑дар‑ствовозьметна‑себявсезаботыповос‑питани‑юунас

че‑ловекникогдане‑пропадае‑тза‑искл‑ючением дерьма!

 

Дым неожиданного воспоминания разъедал глаза и мешал

вспомнить все до конца, до мельчайших деталей и полностью

все реальные имена, а тут еще отвалился угол комнаты, и сквозь

языки огня нам открылось поле боя. Броневик разъезжал по

всему двору и спокойно уничтожал медицинский персонал и

пигмеев, а также сжигал и разрушал постройки. Гремела музыка:

мерзавцы прокручивали на ходу через проигрыватель модную в

том сезоне песенку Фрэнка Синатры «Stranger in the Night».

Филипп, хохоча, крутил турель пулемета, а Тедди с неясной

ухмылкой выпускал из портативного огнемета струи горючей

смеси. Третий, водитель, крутил баранку и то и дело

прикладывался к бутыли метилового спирта, которую ему

приволокли из госпиталя друзья. Все трое подпевали Синатре на

свой лад:

 

Стукачи в ночи

Пока не дремлют,

Тихо, как сычи,

Копают землю.

 

Ну вот, пришла минута прощаться. Ну, мистер СЮ! Ну, товарищ

ЮС! Ну, мальчики… Флаги ЮН!

Патрик стащил с ноги Штрудельмахера кованый башмак и

шагнул к краю провала, я снял со стены саксофон (по всем

законам драматургии в пустом медицинском кабинете висел

саксофон, который должен был сверзиться на чью‑нибудь

голову) и тоже шагнул к краю провала. Броневик, конечно,

притормозил прямо под нашей развороченной комнатой.

– Пока, – сказали мы все трое, подразумевая этим словечком,

что разлука будет недолгой. Потом мы с Патриком ухнули в

броневик, и я со всего размаху засадил саксофоном по голове

Теодорусу, а Патрик ударом башмака отправил Филиппа в

туристическую поездку к берегам Стикса.

– Еще хлебнете, мужики? – С этим вопросом шофер Масляное

Рыло повернулся к нам и даже удивиться не успел, полетел

вслед за друзьями в соседние сферы.

- 72 -

Нога его, однако, ушла к педали газа, а руки конвульсивно

задергались на руле. Словно озверевший носорог, броневик

пробил стену и помчался по комнатам внутри госпиталя. С

грохотом, с треском разламывались и разваливались палаты,

перевязочные, кладовые и кабинеты этого еще вчера столь

прекрасного сооружения. Наконец мы ворвались в библиотеку,

полки с книгами поехали в разные стороны, а на меня с большой

высоты полетел энциклопедический словарь на букву «Д». Перед

ударом том раскрылся, и я успел заметить славную в

бакенбардах физиономию Чарли Дарвина, который, конечно,

никогда не подозревал, что внесет такой большой вклад в дело

воспитания нового человека в России.

Очнулся я в красивых дымных сумерках. Догорали руины

госпиталя. Вокруг помоста Метамунгву тихо бродил черный

мерсенер, пробитый десятком стрел, словно святой Себастьян.

Он спотыкался о трупы, галантно расшаркивался «сорри,

мадам», что‑то напевал, прищелкивал пальцами, тихо смеялся

каким‑то своим мыслям. Наконец он облокотился о помост и

спросил сидящего в дальнем углу грифона:

– Я извиняюсь, здесь цветных обслуживают?

Должно быть, им овладела предшоковая эйфория, и ему

казалось, что он в каком‑то злачном месте.

Вот я все видел правильно. Отчетливо видел грифона с

жилистой голой шеей и с отвратительным красным наростом под

клювом. Грифон ничего не ответил истекающему кровью

черному ландскнехту. Возможно, он думал, обслуживают ли

здесь грифонов.

Я видел немало птиц вокруг. Вдруг шумно пролетела розовая

стая фламинго. Куда они летят? Нетрудно догадаться, в детство,

в страну филателистов.

Затем на развалинах мусорного коллектора меланхолично

появились два прокурора в отставке, птицы марабу.

Чудом уцелевшая в побоище курица‑мать Пегги вела

высиженных ею крокодилят на вечерние купания.

– Эй, кореш, очухался? – услышал я слабый голос и увидел, что

к капоту броневика привалился не кто иной, как Ян

Штрудельмахер. – Хочешь хлебнуть? – Закованными в

собственные наручники руками он протянул мне бутыль

метилового спирта с эмблемой смерти на этикетке.

- 73 -

– Как вы его пьете? – спросил я. – Ведь от него нормальные

люди слепнут.

– И мы слепнем, – смиренно улыбнулся Ян. – Но если в него

поссышь, пить можно. Слепнешь, конечно, немного, но не

совсем, не навсегда. Вот сейчас, например, я тебя вижу.

– Ну, давай. – Я взял у него из рук бутыль и хлебнул. Запах был

отвратительный, а вкуса никакого.

– Пей, Генок, и зуб на меня не держи, – сердечно сказал

молодой подлец Штрудельмахер.

– Ты хочешь сказать, что мы здесь все свои? Хер тебе! – сказал

я, но оторваться от зловонной бутыли уже не мог.

Вдруг кто‑то шевельнулся подо мной и недовольно закряхтел:

– Ишь, хлещет! Между прочим, рядом с тобой тоже люди лежат.

Это был Филипп. Я протянул ему бутыль, и он весело

заклокотал, сразу позабыв обиду.

Вскоре очнулись и остальные: Тедди, Патрик и шофер Масляное

Рыло.

– Сейчас я вам еще метилки приволоку, – изъявил желание Ян

Штрудельмахер, упал на землю и довольно быстро покатился к

руинам госпиталя.

– Я смотрю, и среди наемных шакалов есть люди, – сказал я, –

но вот вы, Теодорус, мне активно не по душе.

– Взаимно, – буркнул тот и бесцеремонно перелез через ногу

Патрика.

– Осторожнее, хамюга, – сквозь зубы рявкнул Тандерджет.

– От хамюги слышу, от хамюги слышу, от хамюги слышу, –

завизжал старшой, словно торговка битой птицей на Привозе.

Шофер Масляное Рыло блаженно потянулся.

– Кончайте лаяться, мальчики! Сейчас я вам горяченького врежу!

Он включил проигрыватель. Двор огласился бодрящим маршем

«Шестнадцать наций» в исполнении «Битлов». Под эти звуки из

какой‑то дыры вылезли и построились остатки племени пигмеев.

Потрясая своим сокрушительным оружием, они

продефилировали вокруг помоста своего пропавшего божества.

Кажется, они праздновали свою всемирно‑историческую победу.

Затем появилось колченогое воинство ООН, еще не вполне

оправившееся от наркоза. Они построились вокруг флагштока, к

которому подошел профессор Аббас с газетой «Русские

ведомости» в руках. Как всегда, при виде такого трогательного

- 74 -

международного сотрудничества я расплакался.

– Не плачьте, товарищ Малькольмов, – ободрил меня Аббас. –

Лучше послушайте, какие обнадеживающие новости. – Он стал

читать газету гулким голосом: – «Прогрессивная общественность

мира гневно осуждает бандитское нападение

империалистических наймитов на госпиталь Организации

Объединенных Наций в Катанге. Рабочие и

инженерно‑технический состав московской фабрики „Сиу и

сыновья“ единодушно клеймят происки сионистской агентуры.

Донбасс. Трудящиеся Юзовки, Горловки, Луганска на

общегородских митингах единодушно заявляют: руки прочь от

пигмеев Метамунгву и других свободолюбивых народов

Африки!» Как видите, господин Малькольмов. в вашей стране

по‑прежнему царит полное единодушие.

– А вы бы как хотели? – с оттенком непонятной гордости

пробурчал «старшой» Теодорус. – Единственная нормальная

страна.

Подумав, он зааплодировал своими железными ладонями. К

аплодисментам тут же присоединились Филипп и Масляное

Рыло. Затем явился с аплодисментами и Ян Штрудельмахер.

Удивительной цепкости молодой человек полз к броневику,

толкая носом здоровенную бутыль метилового спирта и бурно

аплодируя, невзирая на наручники. Вскоре весь двор уже, все

уцелевшие аплодировали кто чем может, вечер завершился

бурными несмолкающими аплодисментами, переходящими в

овацию. Последним сдался самый ярый борец против

тоталитаризма Патрик Тандерджет. Взметнулись в аплодисменте

руки вольнолюбивого баскетболиста.

– Видишь, Патрик, у нас у всех есть что‑то общее, –

многозначительно сказал ему Штрудельмахер.

– Хуй в кармане, блоха на аркане! – рявкнул в ответ американец

на жаргоне университета Беркли.

Во дворе появилась любопытная парочка – богиня Метамунгву и

вождь племени старичок Кутсачку. Богиня плыла на высоких

каблуках, пышные ее бедра облегала юбочка «чарльстон», на

голове прическа «Грета Гарбо». Вождь облачился в

лимонно‑синий клетчатый пиджачок и пожелтевшие от времени

гамаши. Что‑то щемящее, волнующее, романтическое было в

этой ужасной парочке, в этих призраках «веселых двадцатых»,

- 75 -

тех времен, когда надежды еще витали над европейским

континентом, словно Новая Экономическая Политика.

– Господа, мы с мужем пришли попрощаться, – сказала

Метамунгву на вполне приличном английском. – Большое

спасибо за все!

– Сматываетесь, Элен? – спросил Патрик.

– Да, мистер Тандерджет, мы улетаем в Женеву. Думаем открыть

там парикмахерский салон.

– Хватит, погорбатили на этих пигмеев, внесли свою лепту в

развитие цивилизации, – загундосил старичок Кутсачку. – Пора и

о себе подумать.

– Прощай, моя Африка! – сентиментально воскликнула бывшая

богиня и прислонилась щекой к помосту, на котором провела без

малого сорок лет. – Мне будет многого не хватать там, в Женеве.

– Она метнула лукавый взглядик ‑» косячок». – Не забывайте,

господа!

– Масляное Рыло, включи что‑нибудь подходящее к случаю, –

распорядился Теодорус.

– «Новая серая шляпа» в исполнении Кида Ори, сорок

четвертый альбом национальной фонотеки, – очень

просвещенным тоном, словно какой‑нибудь ленинградский

всезнайка, объявил Масляное Рыло.

Под дребезжащий диксиленд бутыль метилки подплыла к моему

рту. Затем в поле зрения выплыл том энциклопедического

словаря. С целью проверки оставшихся сил я взял том и саданул

им по темени «старшому». Ребята, конечно, развеселились.

– Эх, если бы члены мои двигались, – проворчал Теодорус, –

показал бы я вам, паразиты, как смеяться.

– Пока что слушай, грязный Спарафучилле, – сказал ему Патрик,

– пока у тебя члены не действуют, набирайся ума, благородства,

человечности. Генаша, прочти нам со страницы тридцать пятой,

строка восьмая сверху. Тише, ребята! Что будет, что будет?

Страшно подумать! Геннадий, читай!

Левым глазом я увидел, как по тлеющим углям госпиталя

прошла босыми ногами Машка и встала на раскаленном

крыльце. Она была совсем голая, и по телу ее прыгали, словно

синие бесенята, огоньки. Правым глазом я увидел, как под

лупой, огромные буквы и начал их читать:

– Дюгонь, морское млекопитающее, точнее, корова, в настоящее

- 76 -

время почти полностью истреблен прогрессивным

человечеством…

Машка спустилась с крыльца и пошла ко мне. Все ближе и

ближе подходила она и вдруг пропала.

– Левый глаз у меня ослеп, – сказал я.

– Ничего, читай правым, – сказал Ян Штрудельмахер. – Патрику

ты здорово прочел, а теперь мне почитай. Сто пятнадцатая

страница, а строчка восьмая снизу.

Действительно, правый глаз у меня еще видел отлично.

– Последний представитель семейства дюгоней проживает в

настоящее время на свободной территории Северного

Ледовитого океана, ноль градусов широты, все градусы

долготы… – читал я, как вдруг буквы пропали и прозрел левый

глаз, который увидел совсем рядом яркие ягодные губы Машки,

детский ее нос и материнскую тонкую шею. – Вот чудеса, правый

глаз у меня отказал, – сказал я Машке.

– Ничего, ничего, милый, – прошептала она, – Бог с ним, с

правым глазом! Главное, что левый работает, а значит, мы видим

друг друга.

– Но дюгонь, Маша, дюгонь! – вскричал я и расплакался, как

ребенок. – Воображаешь, он лежит на Северном полюсе, на

самой шпильке, и млеком питает все человечество, последним

своим млеком! Ты понимаешь. Маша?

– Понимаю, Генаша…

Вдруг левый глаз мой погас, исчезла моя любовь, а в правый

глаз влез майор внутренней службы, товарищ Чепцов (как ярко

вдруг вспыхнуло – Чепцов, Чепцов), товарищ Чепцов в солидном

штатском костюме.

– Читайте теперь мне, – сказал он с официальной

брезгливостью.

Ох, как не хотелось мне ЕМУ читать!

– Брокгауз и Ефрон запрещены, гражданин следователь, –

промямлил я.

– Знаем не хуже вас! – рявкнул он. – БэСэ читайте! Читай,

ебенать! Читай, блядь! Патрику сраному прочел? Младшему

лейтенанту Яну Штрудельмахеру прочел? А мне, курва, не

хочешь? Прочтешь, я своего не упущу!

Он ткнул мне в нос раскрытую книгу и применил один из

«методов активного следствия», кажется зажал в тиски мошонку.

- 77 -

Тогда я, конечно, охотно стал читать:

– Дюгонь. Впервые разработан и изучен великим вождем

народов Иосифом Виссарионовичем Сталиным в непримиримой

борьбе с Львом Давыдовичем Бронштейном. Великий зодчий

прогрессивного человечества впервые установил, что Д.

принадлежит рабочему классу, потому что он (Д. – ред. )

принадлежит крестьянству. Его величество, знаменосец мира во

всем мире генералиссимус с головой ученого, телом философа,

в одежде простого кентавра…

Чепцов рядом сопел и иногда взвизгивал, подходя к порогу

оргазма и всякий раз отодвигая сладостный момент.

Вдруг буквы пропали, пропал и Чепцов. Поначалу я

обрадовался, что ослеп на правый глаз. Я надеялся, что теперь

заработает левый и я снова смогу увидеть Машку, но дни шли, а

я был слеп на оба глаза.

 

Плач мадемуазель Мариан Кулаго

 

Ах, где ты. родина‑неродина, далекая и нежная, метельная

и снежная, в куличиках, калачиках… поплачьте‑ка!

О чем ты? О палачиках? О пальчиках? Ах. Геночка!

Расскажи мне об этой далекой неродине, где я еще не была, а

только лишь слушала в Париже ее посланцев, стихотворцев и

скрипачей

ах нет, ах нет, не палачей!

таких спортивных мальчиков

да нет же, не канальчиков!

березовых, весенних мальчиков России, моих мальчиков, что

живут на огромных просторах моей неродины вдали от всего

мира…

Ты слышишь колокол? Это Воскресенье! Христос воскрес!

Воистину!

Так расскажи о мальчиках, угодных Богу зайчиках неведомых

мне мальчиках, таинственных и нервных, женатых сплошь на

стервах

по пятницам в Париже весенней пахнет жижей

Ой, говорят, они там у вас все страшно ученые, такие эрудиты,

просто страшно, но почему же тогда рабы, почему трусы?

Ах, елки, елки колкие,

- 78 -

Скажите, как мне жить?

Могла бы комсомолкою

По родине ходить.

Ах, дедушка‑голубчик,

Гвардейский офицер,

Зачем ты стал, голубчик, Врагом Эсэсэсэр?